Я покачал головой.
— Но у меня записано, — загнусавил он, — прощальный ужин на две персоны с предметами разлуки…
И, слегка оттолкнув меня, протиснулся боком в дверь.
Отлетая в сторону, я вспомнил плечистого деда Параскевы.
Наши взгляды скрестились:
— Ты её брат?
— Все цыгане — братья…
Часы на стене пробили тринадцать раз. «Мы будем есть или закусывать?» — обнажая золотые зубы, расплылся гость, вынимая бутылку рябиновки. Он говорил быстро, разными голосами, будто за спиной у него стоял целый табор, и ещё быстрее, как фокусник из рукава, доставал фаршированную рыбу, маслины, три серебряных прибора.
Вместо свечей он зажёг дорожный фонарь, расставил бокалы, как маленькие фляжки, ножи в виде посоха, а на мокрую, как носовой платок от слёз, салфетку положил пустую переметную суму — для объедков. За столом он занял моё место так ловко, что я и не заметил. И стал таращиться на Параскеву.
— К любой двери можно подобрать ключ, — чесал он выпирающий член. — А к своей и подбирать не надо…
— Не надо… — эхом откликнулась Параскева.
За окном каркнула ворона, цветы на подоконнике завяли, а часы снова пробили тринадцать. Пока чернявый тараторил, я выпил бокал и неожиданно захмелел, так что, наполняя второй, пролил несколько капель на скатерть.
— Кровь не водица, — распинался меж тем цыган, уставившись на красное пятно, — своё возьмёт…
— Своё возьмёт… — опять повторила Параскева.
— И мы возьмём, — вставил я, — не водицу.
Подняв за горлышко опустевшую бутылку, я спрятал её под стол и спустился в погреб. Лестница подо мной скрипела, как лес в грозу, но я расслышал наверху шум.
Торопливо открыв кран, я налил из бочки старого вина, зачерпнул в ковш воды и аккуратно, стараясь не расплескать, поднялся. Дом был пуст. И от этой пустоты я мгновенно ослеп, точно в глаз меня укусила пчела. На ощупь я выбрался во двор, постепенно привыкая к пустоте, как привыкают к свету, заглянул в колодец, который показался мне глубже обычного. Я выскочил за калитку — далеко за околицей, вздымая пыль, мужчина, как овцу на поводке, вёл за ожерелье женщину. Я долго смотрел, как высится его шапка, представляя, как он плевал в неё, прежде чем надеть, пока она не скрылась за поворотом.
Поводок у Параскевы оказался коротким, удаляясь, её фамилия ещё звенела из разных мест, как колокольчик, пока не затихла. Вечерами я по-прежнему слушаю, как выплёскиваются на берег сомы, блуждаю в двухъярусном сне, покидая его только затем, чтобы сочинить очередную книгу.
Мои часы показывают вечер, как и раньше от одиночества я пускаю в постель кота и перечитываю свои книги. А когда девственность гнетёт меня с особенной силой, я беру с полки самую дорогую из своих фантазий. Это рассказ про Параскеву — «ЦЫГАНСКИЙ РОМАН»
«Свой среди призраков — чужак на земле, — чесал затылок Демьян Самокрут, разгоняя вшей. — Рождённый под луной — под солнцем умирает…
» Его не слушали. Мало ли кто топчет дороги Руси.
Но Демьяну было всё равно. Припадая на деревянную ногу, он переходил из деревни в деревню, а впереди катил бочку с тугим железным обручем. Днём он ставил её рядом с харчевней, откуда на задний двор выносили объедки, а на ночь переворачивал вверх дном. Упёршись в него макушкой, он слушал тогда, как стучит дождь и падают звёзды.
У Демьяна не было шеи, зато были глаза телёнка, а нос ходил по лицу, как смычок по скрипке. Он мог носить глаза на затылке, а язык, как гвоздику, за ухом. Впрочем, его лицо так заросло, что уже не отличалось от темени. Демьян шёл из ниоткуда в никуда, и его прошлого никто не знал.
Полагали, что он беглый монах, иудей или мусульманин.
Говорили, будто он проглотил беса и с тех пор носит свою судьбу за пазухой. Это писано вилами по воде, но любая биография — вымышленная.
Целыми днями Демьян, как жаба, ловил мух, ожидая вечера.
Петухи по плетням кривили на него шеи, а деревенские, сгрудившись вокруг, грызли яблоки и травили комаров самосадом.
Наконец жара спадала. «Демократия — это когда, не разрешая говорить, запрещают молчать! — взобравшись на бочку, бил он тогда кулаком в грудь. — Да и что толку болтать, когда ваши разговоры, как у немого с глухим…»
Он вёл жаркие речи, опираясь на непристойности, как на костыли, безбожно врал и божился квашеной капустой, запах которой висел в бочке, как топор. Ему нравилось дразнить гусей, но толпа равнодушно зевала. В век телевидения чудаки не в диковинку. От обиды у Демьяна вставали волосы, а голос садился, как у простуженного евнуха. «Измельчал народ!» — издевался он, притворяясь, что за спинами видит прошлое до седьмого колена. «Мала свистулька, а звону…
» — усмехались ему, запуская руку в штаны. Но Демьян не сдавался. «Миску щей здесь дают со скрипом, а бока мнут с удовольствием…» — доставал он последний козырь.
Тут в него летели огрызки. Он топал протезом, и бочка гудела, как колокол. Его уже грозили подвесить на колодезном журавле. «Так всегда, — ворчал он, — встречают по одёжке, а провожают по этапу».
И забросив язык за ухо, седлал дорогу.
Бывало, он служил вместо собаки, приспособив бочку, как конуру, лаял по ночам и, как сторож в колотушку, стучал по доскам протезом. Кормили его больше от удивления, чем из милости, а секли чаще, чем кормили. Раз хозяева застали его у телевизора. Самокрут щёлкал кнопкой, будто колол орехи. «Ищу людей», — оправдывался он, когда его выталкивали за дверь. Однако с тех пор дурная слава шагала за ним, как вор, и его всё чаще провожали до околицы свистом и камнями.
Дорога к себе бесконечна. Но Самокрут прошёл её всю.
И теперь ему не нужны были проводники. Горланя на обочине, он не слышал эха и врастал в себя, как пень. Однажды мимо его стоянки проезжал губернатор. Лицо у него было таким толстым, что, заглянув в бочку, накрыло её, как блин сковородку. «Что надо, проси…» — глухо зашептал губернатор.
На носу были выборы, и голоса шли на вес золота.
Самокрут до крови закусил губы. Он задыхался. Но страх перед розгами оказался сильнее. «Ты загораживаешь солнце…» — ощупал он свесившийся сверху нос, делая вид, что перепутал со своим. В темноте легко потеряться, и губернатор выскочил, как пробка. «Я бы и стал Самокрутом, — оправдывался он, часто моргая, — не будь раньше губернатором…»
Мылся Демьян в водосточной канаве, от которой несло, как из хлева. «Зараза к заразе не липнет!» — дразнили его мальчишки с перекошенными от вони глазами. «В чистоте хорошо умирать», — хрюкал он, пугая рой жёлтых мух.
И ему всё было божья роса. Свободный, как плевок на асфальте, он изменял женщине, едва воображал другую.
«Можно сойтись, но легче обойтись», — мастурбировал он посреди площади, чумазый от сажи, ныряя в бочке, как поплавок. Его вой подхватывал ветер, и окрестные псы беспокойно дёргали цепью, шаря небо блестевшими глазами.
— Похоть у всех в крови! — орал он, когда ему пересчитывали рёбра.
— Блуд блуду рознь! — выдворяли его за эксгибиционизм.
В ту же пору посреди русского бездорожья объявился упырь. Он сидел на корточках, протыкая бородой свою тень, и никому не давал прохода. «Его нет, однако, его легко потерять, а найти невозможно», — загадывал он встречным загадку. Слыша молчание, упырь вынимал глаз.
«Зачем он тебе, — смеялся он, — ты смотришь, но не видишь…