Поздней весной дни перепутались, и к Стратилату Цибуль вернулась молодость. Её звали Анастасия Федяк, и в деревню она приехала на каникулы — запивать крыжовник козьим молоком.
— У вас есть интернет? — постучала она в его калитку.
— У меня тыр нет, — буркнул он.
Она рассмеялась. Так началось бабье лето Стратилата Цибуль. Анастасии нравились его чудачества, его молчание, серый цвет его карих глаз. «Не хмурься, — разглаживая ему морщины, ворковала она. — Борозда меж бровей — сердце пополам…»
И Стратилата охватывало чувство давно виденного, словно кто-то переставил в календаре недели, месяцы, годы.
— Мы сами разрушаем будущее, — умничал он. — Своими поступками, бездействием, страхами, мыслями, надеждами…
Особенно надеждами! Чем отчаяннее мы хотим чего-то, тем дальше в угол его задвигаем…
— Значит, мне не нужно мечтать о тебе? — улыбалась она.
Стратилат смущался. Никто раньше не думал о нём, он давно привык жить рядом, но быть за тридевять земель.
Был вторник, новолуние, и Марат голодал. Утром он черкал дневник, подводя итоги, стучал костяшками счёт:
«На сандалиях — пыль, а на ранах — соль, на устах — небыль, а на сердце — боль…» В его бухгалтерии дебет расходился с кредитом, как корабли в море, и Марат не выдержал. Сунув карандаш за ухо, он нахлобучил шляпу и, пугая мышей в парадной, выскочил вон. Накрапывал дождь, из тумана гулливерами выступали высотки, а вдалеке чернели трубы котельной, свисавшие на дымах, как на верёвках, с промозглого, серого неба.
Марат бродил по городу целый день, но не помнил, где и зачем. А вечером последняя строка в его дневнике была зачёркнута. «В мозгах — канифоль!» — значилось вместо неё. У Марата защекотало в ухе, и он от рассеянности стал почёсывать шляпу. Он узнал руку сына.
— Да ты поэт! — толкнул он дверь в его комнату носком сапога.
— А ты не знал? — ухмыльнулся Авессалом. — Вот послушай: «Надрывался вокалист, рыжий гомосексуалист, танцевала обезьянка — престарелая лесбиянка…»
Марат передёрнул плечами, но от растерянности его понесло:
— Ты почему школу бросил? — подставил он другой бок.
— Сам знаешь, — врезали ему, — там готовят к одной жизни, а проживать приходиться другую.
Марат хотел, было, съязвить, но тут заметил, что сын лежит голый и курит в постели. А пепельница стоит на груди молоденькой девушки — грудь была плоской, с родинкой под левым соском.
Марат покраснел.
А на другой день переехал на дачу.
Незаметно, как тесто, подошла осень. Огороды уже зияли комьями глинозёма, вывороченными канавками, по которым стекала мутная жижа, а обступавшие их избы чернели трубами, свисая на дымах, как на верёвках, с промозглого серого неба.
— Моя голова изъедена мыслями, как червивое яблоко, — жаловался Стратилат Цибуль, и глаза его делались печальными, как у большой собаки.
— Это потому, — с каменным лицом замечала Анастасия, — что ты живёшь в своих мыслях, как личинка, а пора разорвать кокон…
Однако Стратилату было уже поздно превращаться в бабочку, и ему делалось не по себе.
— А всё-таки странно, что мы вместе, — переводил он разговор.
Но у неё и тут находился ответ.
— Просто молоденькие девушки не смотрят на ровесников, а взрослые мужчины — на ровесниц…
Книги стареют с каждым прочтением. А его — допускала только одно. К вечеру день сгорал вместе со своим листком на свече.
«Гори огнём и синим пламенем», — пританцовывал вокруг Марат.
В другой раз они сидели на веранде, Анастасия красила ногти, кутаясь в простыню, которая то и дело сваливалась, обнажая родинку под левым соском.
— Нужно писать о политике, — дуя на растопыренные пальцы, роняла она.
— Мне интересен человек, но безразлично человечество, — важничал он, помешивая чай. — И потом, — косился он на её руки, — все разные, как пальцы. Одни висят на собственных галстуках, другие — на помочах…
Но он врал. И знал, что врёт. Все одинаковые. И время берёт своё. Когда она уехала, и дни, как солдаты в строю, опять встали по местам, Стратилату будто нож под ребро сунули. Ему было странно, что он не умирает, а продолжает звенеть блюдцем, считать годы под кукушку в часах и топтать землю с вынутым сердцем.
От увиденного глаза в старости пучатся, как у рака, и на них вырастают очки. Поэтому старость видит всё.
Но только не себя. «Мир — один большой парадокс», — бубнил к вечеру Марат, не сумев перешагнуть через очередное препятствие, и, успокоенный, сжигал страницу календаря.
Но он лгал. Это в его жизни царила сплошная неразбериха:
он загораживался абсурдом от абсурда и ждал, когда в его численнике перевернётся последняя страница.
У него была своя вера. А вскоре появилась и икона.
Опускаясь на колени, он вешал на стену треснувшее зеркало и, стараясь не мигать, долго молчал, запуская свою грусть в белый свет, как в копеечку.
«Мощи мои живые, — трогал он в зеркале щетину на подбородке, — да от тебя одни глаза остались!»
Его зрачки сморщились, как сушёные виноградины, и прошлое застряло в их трещинах уродливыми наростами, не пропуская больше ни настоящего, ни будущего. Он сверлил в нём дыры, из которых черпал горстями пустоту, а после шарил слепыми руками, натыкаясь на боль, за которой шёл, как за компасом.
Но он ещё надеялся и старался глядеть на своё отражение свысока.
Вечерами Марат ходил встречать поезда. Начались дожди, капли прожигали ладони, а ветер лез за воротник.
На станции Марат садился на скамейку, уперев руки в колени, сплевывал между длинных, расставленных, как у кузнечика, ног и, выпуская облака табачного дыма, ждал.