Сборник - Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович 26 стр.


Коловратову было уже за семьдесят, и он больше двадцати пяти лет состоял кафедральным протоиереем. Человек он был вдовый и бездетный, и после смерти жены принял к себе в дом свояченицу с дочерью Аннушкой. На Аннушке (в описываемую эпоху ей минуло тринадцать лет) он, так сказать, сосредоточил последние лучи своего потухающего сердца. В свою очередь, и она заботливо ухаживала за дедушкой и, несмотря на избалованность, обещала сделаться со временем отличною, серьезною девушкой. Жили они в просторной квартире большого соборного дома, жили дружно, не огорчая друг друга и вполне удовлетворяясь теми скромными радостями, которые выпадают на долю людей, живущих, так сказать, за пределами общей жизни. Он был уже настолько ветх, что в свободное от церковных служб время, большею частью, дремал в старинном вольтеровском кресле, предаваясь «приличествующим сану размышлениям» и изредка перечитывая «Часы Благоговения». Хозяйством же и вообще всем домом заведовала свояченица, женщина пожилая, смирная и молчаливая. Очень возможно, что оба эти потускневшие под бременем лет существования незаметно потонули бы в пучине уныния, если бы не освещала их неугомонная резвость Аннушки. Она одна представляла жизненный принцип среди этих молчаливых стен, одна приносила туда звук и движение. Даже преосвященный любил ласкового и живого ребенка и шутя отзывался об отношениях к ней Коловратова: старый да малый союз заключили — оба вопиют: помози!

Коловратов не без горестного изумления узнал об отставке Разумова, хотя фраза в письме последнего: «и при сем пожалован чином тайного советника» до известной степени смягчила его огорчение. Сам преосвященный, выслушав рассказ об этом, сказал: «да, чин не малый»; но через минуту, однако, присовокупил: «но необходимо при сем иметь в виду, что ныне великое тайных советников изобилие, а посему и надобность, вероятно, не во всех видится». Как бы то ни было, но Коловратов начал деятельно готовиться к приему родственника и друга, а так как Гаврило Степаныч просил о приискании ему небольшого дома, на покупку которого ассигновал прикопленные на черный день пять тысяч рублей, то скоро и это поручение было выполнено.

Разумов приехал в Подхалимов в один из холодных январских дней, как раз перед сумерками. Старый протопоп, который с утра в этот день недомогал, сидел в своем просторном кресле, обращенный лицом к западу, и следил за потухающим солнцем. Когда Разумов подошел к нему, он молча указал ему на подернутый бледно-розовым сиянием запад и старческим расслабленным голосом запел: Свете тихий. И, дойдя до стиха: видевши свет вечерний, склонил голову на грудь и сказал:

— Да будет, друже, и вечер жизни твоей подобен сему тихому свету вечернему! Аминь.

Все были в волнении; Гаврило Степаныч тяжело дышал, Ольга Афанасьевна полегоньку всхлипывала, Аннушка разливалась рекой. Только старая свояченица молчаливо хлопотала в соседней комнате за самоваром. Затем друзья обнялись и повели беседу. Несколько раз у Коловратова был на языке вопрос: какая причина? — однако он воздержался и только заметил:

— Одно неудобство усматриваю: вел ты доселе жизнь умственную, а у нас в этом отношении недостаточно. Как бы не впасть в уныние!

На что Гаврило Степаныч ответил:

— Ничего! все в свое время найдется, а может, и дело какое набежит. Вот, бог милостив, с устройством покончим, а потом…

Он как-то растерянно огляделся кругом, как бы ища: что же потом?

— Главное, думать об этом не для чего, — продолжал он слегка дрогнувшим голосом. — Думай не думай, а старого не воротишь. На новом месте надо и жить по-новому. И то сказать, под шестьдесят катит — в эти года не «дело», а спокой нужен!

С неделю прожил Гаврило Степаныч в соборном доме, а потом перебрался на Проломную улицу в собственное гнездо. И с этих пор началось для него то унылое существование, на которое одним почерком пера осудил его деликатный тайный советник Губошлепов.

Устроившись дома, Гаврило Степаныч сделал официальные визиты губернатору и прочим «начальникам частей», не потому, впрочем, чтоб заискивал, а потому, что, по мнению его, того требовал этикет. Сверх того, быть может, втайне он делал предположения и насчет небесполезности указаний, которые может подать «молодым людям» его умудренная долголетнею службой опытность. Все, дескать, послужу: если прямо нельзя, так хоть совет подам. Однако в этом отношении он грубо ошибся. Подхалимовские правители были люди хотя и молодые, но необыкновенно бойкие; поэтому они не знали ни препятствий, ни затруднений, в советах нужды не чувствовали, и при этом были совершенно искренно убеждены, что так называемые «законные основания» только стесняют, а никакой опоры не дают. Никому из них не только не пришло на мысль полюбопытствовать у приезжего заматерелого бюрократа, как смотрят на тот или другой предмет в бюрократических сферах Петербурга, но большинство даже не понимало, какие тут могут быть «предметы», и просто-напросто стеснялось, об чем говорить с этою новою личностью, очевидно, «не нашего общества». А главное, изобилие тайных советников было так для всех очевидно, что никто даже не задумался над тем, что в Подхалимове сделалось одним тайным советником больше. И притом таким тайным советником, который должен был существовать на полторы тысячи рублей годового пенсиона.

Пришлось оставить всякие мечты о небесполезных советах, отказаться от знакомств в высших губернских сферах и ограничиться тесным кружком церковников. Но сфера эта такова, что церковничий день совершенно идет вразрез с днем обыкновенных смертных. Поэтому даже и в те дни, когда Гаврило Степаныч бывал «в гостях», у него все-таки оставалась пропасть порожнего времени, которое он не знал, куда девать и чем наполнить.

Это бездействие мучило его. С тех пор, как он уехал из Петербурга, — словно вот ножом отрезало. Исчезло «дело», около которого вращалась вся жизнь, которое в одно и то же время и изнуряло, и питало. Если бы спросить его по совести, в чем заключалось это «дело», он навряд ли нашелся бы, что ответить на этот вопрос. Это было какое-то решето, сквозь которое процеживалась жизнь целой массы чиновников, — и ничего более. Процеживаясь, эти люди не оставляли никаких следов своего личного пребывания в этих клеточках, хоть и выходили из них искалеченными и ни к чему другому неспособными. «Дело» составлялось из множества отдельных клочков; некоторые из них задерживались в памяти, в качестве анекдотов, другие — немедленно же улетучивались; но общего впечатления, связности, во всяком случае, не существовало. Да и самые клочки, послужившие основанием «делу», в большинстве носили фантастический характер, не имели ни между собою связи, ни точек соприкосновения с заправской жизнью. Тем не менее они все-таки представляли материал для обязательной работы, и это в значительной степени выкупало их непривлекательность. Нет нужды, что человек калечился, кружась в пустоте, и терял всякую самостоятельность — все-таки он хоть как-нибудь истрачивал свой день, а сверх того и получал пропитание.

С Разумовым случилось именно то, что бывает со всяким чиновником, которому, после долговременного подневольного корпения, приходится жить на свободе. Он не понимал этой свободы, а, напротив, слишком хорошо понимал, что ему нечего делать. Куда ни обращал он свою мысль — все оказывалось или несподручным, или неприступным. Читать — но в шестьдесят лет и чтение утрачивает свою привлекательность. Да и как читать, что читать человеку, который, с тех пор как вышел из семинарии, до того был поглощен переборкою «клочков», что даже свободной минуты не имел, чтоб заглянуть в книгу. Смолоду и он читывал, но ведь с тех пор материал для чтения прошел сквозь такое множество превращений, что, игнорируя эту последовательную переработку, почти неизбежно было стать в тупик. Недаром же рассказывали про генерал-майора Отчаянного, который, по выходе из кадетского корпуса, не читав ни одной книги, вдруг набрел на «Историю Государства Российского» и так был ошеломлен вольномыслием, в ней заключающимся, что исцарапал красным карандашом все двенадцать томов и прислал их в департамент с резолюцией: «сообразить и доложить с справкою, какому оный Карамзин наказанию подлежит, а также и о цензоре Бирукове». И только тогда успокоился, когда Разумов (к нему в отделение этот «клочок» попал) объяснил, что Карамзин был тайный советник и пользовался милостью монархов. Сам Гаврило Степаныч не раз смеялся, рассказывая это происшествие, а вот теперь то же самое повторилось и над ним. Попробовал он почитать, взял в публичной библиотеке книгу — и не поверил глазам своим. Точно вот возвратился из полувекового путешествия, в продолжение которого жил где-то затертый льдинами, и вдруг узнал, что Карла X нет и в помине, а на его месте чуть не Гамбетта сидит. Кто этот Гамбетта и как это он вдруг… ведь он, поди, напакостит!

Предсказание Коловратова исполнилось: в самое короткое время Разумов не знал, куда деваться от уныния и скуки. Только летом, во время каникул, он расцвел, потому что в это время в Подхалимов приехал в побывку Степа. Однако и тут не обошлось без горьких заметок. Хотя и отец и сын по-прежнему беспредельно любили друг друга, но не в природе вещей было, чтоб Степа всего себя отдал старику-отцу. Этого, впрочем, и прежде не было, когда Разумовы всей семьей жили в Петербурге. И тогда Гаврило Степаныч видел сына довольно редко и был доволен тем, что «чувствовал» близость его. Но ведь тогда существовало «дело», которое сдерживало его отцовские чувства, а теперь была свобода, пользуясь которой он, конечно, готов был всякую минуту жизни посвятить своему детищу. Но этого-то именно и не понимал Степа и продолжал отдавать отцу столько же времени, как и прежде.

Степа был молод, и его влекло к молодому. Он охотно уходил к Коловратовым, куда привлекала его Аннушка. Даже дома он предпочитал проводить время скорее с матерью, нежели с отцом, потому что мать не выпытывала, не «говорила», а молча гладила по голове и любовалась им. Да, наконец, об чем «говорить» и зачем «говорить» у себя, в своем доме, в кругу родных! Тем и хорош «свой» дом, что в нем можно и говорить, и молчать, и веселиться, и скучать, и умные вещи, и глупости делать. А присутствие Гаврилы Степаныча именно в этом смысле и стесняло. Он спрашивал, выпытывал, «говорил»…

Видел все это старик Разумов и, конечно, был далек от обвинений. А все-таки… Болело, ах, болело его старческое сердце, и с каждым днем все глубже и глубже погружался он в пучину той безрассветной пустоты, на которую обрекло его одиночество.

Когда, возвращаясь, после объяснения с Губошлеповым (кончившегося его отставкой), домой, Разумов представлял себе, что вся природа, взирая на него, вопиет: мухи не обидел! — он был прав только отчасти. Он смешивал две различные вещи: свое личное отношение к «делу» и то, что составляло содержание этого «дела». То есть он думал, что если он делал «дело» по «сущей совести», то этим самым и содержанию дела придается характер «сущей совести». Или еще точнее: он прямо предполагал, что «дело» и «сущая совесть» суть понятия, друг другу вполне отвечающие, друг без друга немыслимые.

Эта точка зрения принадлежала не ему одному; она искони была и продолжает быть достоянием большинства. Существуют известные понятия и представления, которые возникают словно загадочным произволением и сразу становятся прямо, неколебимо, делаясь исходными точками дальнейшего жизнестроительства. Высшая польза должна быть предпочитаема пользе частной, высший интерес должен тяготеть над частным интересом — вот тезисы, за которыми надлежит идти. Справедливее этого, конечно, нельзя себе ничего представить, особливо ежели есть наготове вполне ясное определение, что такое высшая польза, высший интерес. Но так как для громадного большинства людей подобные определения только подразумеваются («так быть должно») и так как это большинство произносит известные выражения, не уясняя критически их содержания, то естественно, что отсюда должно проистекать великое множество недоразумений.

В массе «клочков», которые ежедневно перебирал Разумов, было достаточно таких, которые для одних оканчивались нравственной обидой, для других материальным ущербом. Конечно, эти ущербы и обиды, в мнении Разумова, прикрывались представлением о «высшем интересе» («так быть должно»), но беда состояла в том, что он принимал это представление на веру и даже не пытался анализировать его составные части. Едва ли, впрочем, слова эти значили что-нибудь больше простого «приказания».

Во всяком случае, он был вполне добросовестен, думая и говоря, что служит «делу» по сущей совести. Но ведь рядом с его добросовестностью могла существовать и другая добросовестность, которая тоже, с своей точки зрения, имела основание считать себя правою. Вот этого-то он и не принимал в расчет. Разумеется, если бы он мог, на основании твердых данных, опровергнуть эту другую добросовестность, то он обелил бы себя вполне; но он не опровергал, а просто отвергал. И даже, пожалуй, не отвергал, а просто-напросто ни о чем «постороннем» не думал, а выполнял свои обязанности «по сущей совести».

Можно было бы предположить, что он намеренно остерегается определений, чтоб не войти в разлад с самим собой и не очутиться в положении человека, сознающего, что ему приходится или покориться, или сжечь корабли и затем погибнуть. Есть много людей, которые поступают таким образом, то есть стараются «не думать», потому что размышление приводит иногда за собой такие неожиданные и трагические выводы, с которыми ужиться нет возможности. Но Разумов и тут поступал опять-таки вполне искренно: он «не думал», потому что незачем думать («так быть должно»). Это «недумание» было не вынужденное, а составляло одну из составных частей той «сущей правды», которой он так искренно всю жизнь поклонялся.

Отсутствие ясных определений помогало ему быть жестоким, хоть жестокость не лежала в его природе; оно затемняло в нем представление о силе наносимых обид, хотя личто никто так чутко и участливо не относился к слову «обида», как он. Все знали его за человека доброго, сердечного и притом безмерно осторожного в частных сношениях. Но незнавшие, нередко случалось, кляли его и настойчиво утверждали, что он, именно он — внушитель тех бед, которые обрушивались над их головами. Он сам, наверное, больше всех удивился бы, если бы ему удалось слышать такие отзывы.

Но он ничего не слышал и продолжал поступать «по сущей совести». Бывали, конечно, минуты, когда и на него наносило ветром что-то вроде трупного запаха и когда он поневоле задумывался. В такие минуты он выходил из-за письменного стола, к которому считал себя прикованным, беспокойно шагал взад и вперед по кабинету, как бы под влиянием ощущений физической боли, и старался припомнить тот «высший интерес», который на сей предмет полагается. И, разумеется, в конце концов, припоминал и… успокоивался.

Однажды, однако ж, и с ним был «случай». Ходила к нему на дом, несколько дней сряду, какая-то просительница, упорно добиваясь личного свидания, но так как он, поступая по сущей совести, просителей у себя на дому не принимал, то, конечно, эту женщину не допустили до него. За всем тем она добилась-таки своего, и в одно утро, когда Гаврило Степаныч выходил из дома на службу, она, встретив его на крыльце, крикнула ему вдогонку, сатана! сатана! сатана! Это ужасно, до крови его оскорбило, однако ж он не бросился на обидчицу и даже никому не пожаловался. И только тогда успокоился, когда, по приходе в департамент, потребовал «дело» и убедился, что это не он, а генерал-майор Отчаянный. Он же только выполнил «по сущей совести».

Ольга Афанасьевна гораздо более его взволновалась этим происшествием и даже в первый раз в жизни горько жаловалась на мужа, что он этакое дело оставил «так». И все Негропонтовы, Аргентовы, Беневоленские, Птицины — все в один голос вторили Ольге Афанасьевне и доказывали Гавриле Степанычу, что ни один из них не оставил бы этого дела «так».

— Мать-с! — отвечал обыкновенно на эти докуки Разумов, — мать-с, а материнские чувства как нам судить?

Очевидно, что внутренне он даже сочувствовал этой женщине, хотя в то же время был совершенно искренно убежден, что помочь ей нельзя, что это не будет «по сущей совести». Тем не менее он был очень доволен, что мог в свое оправдание сказать: это генерал-майор Отчаянный, а не я! Хотя, в сущности, в Отчаянном гнездилась только инициатива, а он, Разумов, обставил эту инициативу «законными основаниями».

Поэтому, и по выходе в отставку, он ни разу не почувствовал потребности подвергнуть свое прошлое исследованию, хотя обилие досуга и давало ему полную возможность сделать это. Он был так убежден, что «не обидел мухи», что иногда ему становилось даже совестно. Это как-то не в натуре русского человека — прожить век, никого не обидевши. Предполагается, что ежели ты никого не обижаешь, то это значит, что ты — слабосильная, ничего не значащая дрянь, которую всякий может обидеть. И что, стало быть, ты — «дурак», «разиня», «рукосуй» и т. д. И действительно, Гаврило Степаныч, даже в разговорах с близкими, не всегда охотно обращался к своему прошлому: до такой степени ему было ясно, что, в сущности, он там никакой другой роли не сыграл, кроме роли «рукосуя».

Но один на одни сам с собою он припоминал. И, что всего хуже, припоминал, именно какой он был «фофан» и «разиня», какие кровавые обиды он принял, сквозь какой жестокий искус прошел. Начиная с статского советника Недотыки (которому ему первоначально удалось «понравиться» и который положил начало его чиновничьему подвижничеству) — это была целая картинная галерея. Один генерал-майор Отчаянный чего стоил! Он и теперь, двадцать пять лет спустя, метался перед Разумовым, как живой, потрясая эполетами, угрожая указательным пальцем, брыжжа слюной и колебля департаментские стены криками: «сейчас же!», «сию минуту!», «немедленно!», «не выходя из присутствия!». Даже в Подхалимове, в Проломной улице, Гавриле Степанычу казалось при этом воспоминании, что весь его дом трясется и стонет от неестественных начальственных празднословий. Как он переносил все это? как не разнесло ему в то время голову от этого крика? как он… Но что же «как»? — переносил, и всё тут.

А то был еще действительный статский советник Зильбергрош — этот не кричал, а каждым словом, каждым движением язвил. Говорил — шипел, глядел — обливал презрением. Процедит сквозь зубы слово и взглянет: а хочешь, я тебя сейчас ногтем раздавлю? Иногда нарочно посреди доклада остановит и задумается. «Гм… так вы говорите: „а посему я полагаю“… это, то есть, я… я… А почему вы думаете, что я так полагаю?» И потом засмеется загадочно, беззвучно, ехидно… «Ну, скажет, ступайте; до завтра, может быть, и надумаетесь!» Так и уйдешь, бывало, ни с чем, и потом живешь целый день между смертью и жизнью… А завтра он, ни слова не говоря, возьмет и подпишет.

А Лихошерстов? а Ненаедов? а барон Доброезжий?

Один Байбаков генерал оставил после себя добрую память, потому что был ленив, в департамент не ходил, а принимал у себя на дому, в одном нижнем белье. Но и тот черт знает где руки держал…

При этих воспоминаниях, несмотря на старческое малокровие, щеки Разумова загорались краской стыда; он брал себя руками за голову, затыкал уши и закрывал глаза, чтоб не видеть и не слышать.

И в результате всей этой свиты воспоминаний — отставка и сладкое убеждение, что не обидел мухи… Ах, фофан! ах, ротозей!

А он-то старался, усердствовал! Уловлял самые непредвидимые движения души, усиливался угадать самые беспардонные мысли, просиживал ночи, подыскивал для них «законные основания»… Дурак! дурак! дурак!

По милости его, Зильбергрош даже умницей прослыл. Он, Разумов, сам собственными ушами слышал, как, в его присутствии, некоторый обер-туз сказал Зильбергрошу: «Очень-очень остроумно и даже, можно сказать, ехидно вы, Карл Адамыч, махинацию эту подвели!» А кто подвел махинацию? кто взлелеял ее в ночной тишине? он подвел! он взлелеял! он, Разумов! А Зильбергрош за нее похвалу получил!

Разумеется, все эти припоминания и ретроспективные ропоты Гаврило Степаныч допускал только внутренно, но однажды не вытерпел и проговорился даже Ольге Афанасьевне.

— Не так бы нам в ту пору поступать надо было! — сказал он, напомнив ей несколько действительно характерных случаев прошлого.

— А как же бы ты поступил? — удивилась она.

— А так бы вот… купил бы лист гербовой: просит, мол, такой-то, а о чем…

— А потом куда бы ты пошел?

— Ну… куда? Мало ли… слава богу, не клином свет сошелся! То-то вот мы с тобой смиренны уж очень, всю жизнь к сторонке жались да твердили: ах, как бы не задеть кого да не обидеть! Вот нас за это…

Назад Дальше