Время жить - Нагибин Юрий Маркович 5 стр.


Все, что происходит с Пупком, коренится в его природной телесной недостаточности, и уж в силу этого неинтересно и не поучительно, да что там — просто неприятно, как всякое глумление над обворованными природой. Квазимодо тоже был урод, но какое сердце билось под ужасной оболочкой и с каким сердцем о нем писалось! О Пупке же написано с черствым сердцем, и холодная наблюдательность писателя раздражает. Вспоминается пушкинское: «Несносный наблюдатель!»

В этом рассказе наиболее отчетливо выразилось то, что заставляет меня резко не принимать последние рассказы Г. Семенова: недостаток, чтобы не сказать отсутствие, любви к людям. Когда-то Анатоль Франс, перебрав признаки, по которым можно определить истинно большого художника, и отринув их все, назвал любовь к людям единственным и безошибочным критерием. И этой любовью были исполнены прежние рассказы Г. Семенова, что вовсе не мешало ему изображать и дурных людей. Но это делалось с болью за человека и негодованием, а не с глумлением.

Кстати, это становится традицией. Г. Бакланов в рассказе «Федя по высшей категории» тоже высмеял жалкого молодого человека, вся вина которого в том, что он старался «держать фасон» при ничтожно малом росте, нездоровье («он и вырасти не успел, а уже покривился шляпкой к земле») и старообразности. Кончается небольшое и антигуманное произведение таким пассажем: «И думалось, сколько же должна была взять война, да каких парней, сколько вдов оставить, сколько безмужних, а сколько потом с этим сознанием на свет родилось и вырастало, чтобы вот такой Федя на каблуках чувствовал себя гусаком в стаде, не утруждался и голову повернуть».

Может, надо таких, как Федя, отстреливать, или выбраковывать, или умерщвлять прямо во чреве? Он не виноват, что родился маленьким, болезненным, старообразным (возможно, что и он — отдаленная жертва войны), не виноват и в том, что стал нарасхват, зачем же бить по нему прямой наводкой крупным калибром? Не по-людски это и не по-божески.

И в рассказе «Жертва истории» Г. Семенов оказывается жертвой стремления писать о том, чего он не чувствует изнутри, а стало быть, и не понимает. Свою героиню Клавдию Александровну он обряжает, словно елку игрушками и канителью, сложными психологическими вывертами, ноне держится на слабых веточках тяжелая мишура, опадает, и остается просто бедное, обобранное существо, невесть зачем выведенное на глумливое обозрение. Г. Семенов вовсе не хотел этого, но чуждый материал отказывает ему в повиновении.

«Чеховский эксперимент», поставленный широко и щедро, не принес желанных плодов. Может быть, есть смысл вернуться к целомудренному бунинскому самоограничению, работать не вширь, а вглубь, из материала, который тебе родственно близок, и на этом пути если не превзойти Бунина, что, прямо скажем, трудновато, то хотя бы приблизиться к нему?

И еще — по поводу восторженного выплеска В. Астафьева. Ну, не сдержал чувств — экая беда! Даже симпатична в зрелом, суровом человеке наивная порывистость и любовь к друзьям (кстати, ко мне Виктор Петрович оказался не менее и столь же безответственно щедр). Но беда есть, она — в отсутствии четкого литературного критерия. У Томаса Манна в прекрасном романе «Лотта в Веймаре» сестра Шопенгауэра рассуждает о том, что новые писатели пишут лучше великого олимпийца, чем повергает простодушную Лотту в шоковое состояние. Та убеждена, что лучше Гете писать невозможно. Но оказывается, речь идет о фразе, которая у молодых писателей лучше, чем у Гете, поскольку с ходом времени выше, изощренней стала техника письма. Фраза Г. Семенова (да и не только у него, можно назвать целый ряд имен), действительно, лучше чеховской. Если б дело сводилось к фразе, то в русской литературе И. Бунин был бы выше не только Чехова, но и Достоевского, и Льва Толстого, а во французской — изысканный Жан Жироду оказался бы впереди титанов: Бальзака, Гюго, Стендаля. Но значение писателя определяется не сладкозвучием, а теми нравственными ценностями, которые он несет людям. Вот это и ставит всех по своим местам.

Ныне — к середине восьмидесятых — сложилась такая картина в новеллистике: никогда, пожалуй, не печаталось столь много рассказов и едва ли когда столь беден был урожай на удачи. Средних рассказов — хоть завались, хороших — раз-два, и обчелся. Но все же они есть — хорошие рассказы. Пусть немного, но есть. Тонкий и нежный рассказ «Сад непрерывного цветения» напечатал в «Октябре» Михаил Рощин.

Это история любви молоденькой учительницы Лоры и «великого» кинорежиссера П. Любви, разумеется, неравной: самоотверженной, безоглядной, взахлеб, с одной стороны, скупой, подсушенной, небрежной — с другой. Любовь бедняжки, у которой ничего нет, кроме чувства, и богача с «капельным» сердцем. Мы сами не замечаем, как подводит нас автор к осознанию совсем иного неравенства: вознесенная своей любовью Лора оказывается наверху, а прославленный кинокудесник, не узнавший того, что могло бы стать питающей силой и его личности, и его творчества, могло бы вытащить его из трясины непервоклассных забот, — внизу. Как мудра стала Лора в этом сердечном испытании, поняв, что она куда нужнее режиссеру, нежели он ей. Своим ясновидящим взором она до дна проглянула эту «мятущуюся» душу и все его коротенькое искусство (фильмы П. «так скоро старятся»), но не стала любить меньше. А этот съежившийся возле истинной любви человечек, укравший имя Лоры для своего нового боевика, но не получивший вместе с именем ее осиянности чувством, остается у разбитого кинокорыта.

Автор не морализует, боже упаси! Он исследует, казалось бы, до конца расшифрованное в литературе чувство, оставшееся столь же таинственным, как и в тот бесконечно далекий миг, когда косматое сердце нашего предка впервые ощутило чужую жизнь драгоценнее собственной, а выводы предоставляет сделать читателям. Впрочем, в одной беглой фразе есть намек на будущее. Когда все стало безотрадно плохо, когда великий маленький человек, похоже, окончательно прошел мимо себя намечтанного, а может, и задуманного природой, Лора говорит себе: «Я не дам ему сделаться смертным». Видимо, так и будет — маленькая учительница — сильный человек. До чего же это глубоко, умно и одухотворенно! Вот каким должен быть рассказ.

Конечно, можно сказать, что один, даже превосходный рассказ погоды не делает, но, во-первых, рассказ М. Рощина не одинок, только что «Огонек» опубликовал замечательный и мудрейший рассказ М. Наумова «Муравьиная тропа», во-вторых, превосходные рассказы на пустом месте не возникают. Значит, не умерла культура жанра. А стоит ли копья ломать из-за рассказа? На страницах «Литературной газеты» было высказано соображение, что жанр рассказа отмирает и это, мол, естественный процесс. Но поскольку смелая мысль не получила дальнейшего развития, можно считать, что главный литературный орган страны просто пошутил: сделал «козу» рассказчикам.

Справедливо мнение, что рассказ — самый боевой, оперативный жанр литературы. Вспомним: первыми подняли тему человека и природы, позднее укрупнившуюся в тему защиты жизни на земле, именно рассказчики в своих скромных охотничьих рассказах, а потом уже сюда подтянулись романисты. И тему женского одиночества первыми уловили в шуме времени трудяги малой прозы. Исповедальный тон, окрасивший многие произведения советской литературы, приблизивший ее к душам читателей, впервые зазвучал в новеллистике, а уж потом стал достоянием других жанров. Когда награждали медалями «Строитель БАМа», из всех писателей ее получили двое: поэт и рассказчик — представители жанров «немедленного реагирования». Не сомневаюсь, что появятся хорошие романы, посвященные эпической стройке, а пока БАМу лучше всего могут помочь рассказ, очерк, стихотворение, песня.

Для крупных произведений необходимы широкие обобщения, должен быть щедро прописан социальный, исторический фон, иначе это не роман, а более или менее глубоко эшелонированный очерк. И в настоящем рассказе действительность присутствует целиком, но не в прямую, а в подтексте; рассказ может не посягать на глобальные обобщения, рассматривая отдельные явления жизни, вглядываясь в ее частности, подробности и тем помогая людям ориентироваться в совершающихся переменах и находить свое место. Такие рассказы особенно нужны сегодня.

В жизни страны бывают разные периоды, которые можно сравнить с боевыми действиями во время войны: затишье, отступление, бои местного значения, наступление. Сейчас идет наступление по всему фронту. А какое же наступление без атаки? На острие атаки должен находиться рассказ. Почему же в преддверии XXVII съезда мы не видели острых, смелых, принципиальных рассказов? Появись они своевременно, то была бы прямая помощь народному делу. Ведь решения съезда возникают не из воздуха, за ними — наблюдение, изучение, проникновение в жизнь, в нужды не только народного хозяйства, общества, но и отдельного человека. Разве не дело литературы и самого ее боевого, молниеносного жанра давать материал для осмысливания тех или иных явлений, ставить насущные вопросы, будить тревогу? И такие рассказы были, но редакции оставляли их «на после съезда». Сошлюсь на свой печальный пример. Мой большой рассказ «Поездка на острова», который, по моему, да и не только моему, убеждению, целиком лежит в русле насущных проблем, вылетел сперва из журнала, потом из книги и преспокойно появился в «Неве» вскоре после съезда. А выйти бы ему раньше, был бы другой навар, другой резонанс, но приговор «слишком остро» пересмотру не подлежал.

Слово «остро» было еще недавно в литературе подобием орудовского «кирпича», пресекающего движение вперед. Казалось бы, раз «остро», так печатайте без промедления — зачем нужно «тупое», им ничего не разрежешь, — но рукопись возвращалась автору. Этим новеллистика обрекалась на то, чтобы плестись в хвосте жизни. А ведь когда-то маленькая повесть А. Гайдара породила всесоюзное тимуровское движение.

Сейчас положение, судя по всему, изменилось. И теперь перед нами другая задача: не дать времени обойти нас. Это в первую голову должно тревожить рассказчиков, ибо наш жанр — служба немедленного реагирования.

И пора прекратить разговоры о «кризисе жанра рассказа». Рассказ и короткая повесть дают сейчас больше, чем монументальные жанры и лирическая поэзия. Конечно, этого недостаточно, но, говоря по чести, в настоящее время лишь оперативная публицистика переживает расцвет, и это хорошо, правильно, ибо она нужнее всего в пору решительной перестройки.

А рассказовый жанр в русской литературе никогда не умрет. И я вижу признаки близящегося возрождения не столько в тех немногих хороших рассказах, что уже появились, сколько в возросшем интересе журналов к новелле. Не случайно «Дружба народов» целый номер посвятила рассказу — это добрый, обнадеживающий знак. «Смена», «Огонек», «Литературная Россия» настойчиво ищут хорошие рассказы, их уже не устраивает самотек. Широко открыты двери рассказчикам в «Октябре», «Неве», «Юности», а ведь спрос, как известно, рождает предложение. Похоже, что ежегодный «Московский рассказ» (издательство «Московский рабочий») обрел прочную жизнь — это прекрасно. И «Современник» стал регулярно выпускать сборники лучших рассказов года.

И пусть же заметят наконец людей, которых искусственно остановили у рубикона полноценной литературней жизни. И — это уже чистая маниловщина — да найдутся два-три критика, которым есть что сказать о рассказе, и не кликушеским тоном мрачных прорицаний, а на спокойном, глубоком дыхании. И рассказы будут такие, что нужны читателю, отнюдь не потерявшему вкуса к малой прозе, они уже есть…

Я не мыслю своего существования без музыки, живописи, архитектуры. Только что вернувшись из Италии, где был по приглашению театра Ла Скала на премьере «Евгения Онегина», а затем — по инерции гостеприимства — на озвученном голосами балете Мориса Бежара «Мучения св. Себастиана» на музыку Дебюсси (либретто некогда написал знаменитый Габриеле Д'Аннунцио для русской балерины Иды Рубинштейн), а под конец — чистый подарок судьбы — оказался на бьеннале в Венеции, на великом празднике живописи, скульптуры и графики, я с особой силой ощущаю, как безмерно обогащена человеческая жизнь искусством. Воистину этим человек побеждает смерть и приобщается к вечности. Вот его высокий и гордый ответ страшному открытию, ошеломляющему едва пробуждающееся сознание: ты конечен, ты смертен. Разве умер Леонардо, если Джоконда все так же таинственно завораживающе улыбается векам?.. И все-таки ничто не может сравниться с чудом книги, даже «Тайная вечеря», даже творения Палладио, золотая мозаика собора святого Марка и чарующая музыка Чайковского. Недаром Чехов шутил: «Толстой — первый, Чайковский второй, а я… какой-то там надцатый — точно не помню». Серьезное ядро этой шутки в примате литературы.

Книга — чудо еще и потому, что в самой невзрачной обложке, в самом мизерном виде она может аккумулировать в себе энергию, перед которой меркнут все адовы силы плутония или стронция. Книга движет историю, направляет общественную жизнь и народное чувство, формирует человека. И когда книга — в силу тех или иных причин — перестает играть положенную ей судьбоносную роль, а нечто подобное уже случилось на Западе и отдаленно грозит нам, становится очень тревожно за будущее.

Конечно, прекрасно, когда книга хорошо издана. Не знаю, принадлежит ли Италия к великим полиграфическим державам, но от витрин книжных магазинов невозможно оторваться. Какие переплеты, какая бумага, какие краски, какая тщательность, нет, больше, любовь в каждой детали оформления! Особенно хороши альбомы и монографии по искусству и фотоальбомы с текстом, посвященные чудесным итальянским городам. И как убого выглядят рядом с ними наши идентичные издания, кроме тех, сравнительно немногих, что предлагает «Аврора» зарубежным читателям. Но и дешевые издания расхожей беллетристики, так называемое вагонное чтиво, выглядят у итальянцев на редкость «аппетитно».

Само собой напрашивается такое рассуждение: там мало и вяло читают, издателям надо показывать товар лицом, чтобы их продукция находила хоть какой-то сбыт, а при нашей жадности к чтению… стоп! У нас тоже не все жадно читают, особенно в сельских местностях, иные лишь выдирают выкройки из женских журналов, на этот счет имеются точные и удручающие статистические выкладки. Но читателей у нас куда больше просто потому, что у нас неизмеримо больше населения. А вот если соотнести тиражи изданий с количеством потенциальных читателей, то обнаружится, что у нас едва ли не самые маленькие тиражи в Европе. Достаточно сказать, что «Советский писатель» книгу прозы издает, как правило, тиражом в 30 тысяч экземпляров. Соотнесем эту цифру с 285-миллионным населением и сравним с трехтысячным тиражом книги, изданной в Норвегии, где численность населения равна одному Ленинграду. Тогда станет ясно, что и сто тысяч для нас — капля в море — и даже миллион. Наш читательский энтузиазм зиждется на почти полной невозможности достать желанную книгу.

Поэтому мне хочется говорить не о безобразном оформлении наших книг, а о самом главном — тиражной политике. Не знаю, применимо ли высокое слово «политика» к тому, что правильней было бы назвать хаосом или еще проще — бесхозяйственной неразберихой? Почему у нас такие нищенские тиражи? Нет бумаги? Да как это может быть в стране с самым мощным лесным массивом в мире? Бумажного голода нет даже в странах, вовсе лишенных лесного покрова. А ведь мы используем для художественных изданий не только свежую древесину, но и могучий резерв макулатуры.

Беда в том, что у нас издается слишком много макулатуры. Бывают промашки даже у самых опытных издателей; книга, казалось бы обреченная на успех, вдруг терпит фиаско, но я вовсе не о том. У нас сознательно и хладнокровно закладывается в план заведомая макулатура: книги и брошюры, а порой целые собрания сочинений в нескольких томах, о которых заранее известно, что они никому не нужны, кроме авторов. Зачем книги, рассчитанные на узких специалистов, например о новом способе заливки асфальта, издавать тиражом в 50 тысяч экземпляров, когда достаточно сотни две-три оттисков на ротапринте? А сборники слабосильной поэзии, издаваемые заведомо в убыток издательству? А плохая, не имеющая спроса проза, в том числе грозди тетрадей «Роман-газеты», которая должна утолять читательский голод (миллионные тиражи как-никак!), а вместо этого подсовывает ему раз за разом сухую корку, от которой рот дерет? Вот откуда мнимая нехватка бумаги, вот почему так мизерны тиражи хороших, нужных читателям книг.

А ведь все проще пареной репы. Издавать надо лишь то, что имеет спрос. Но расплодилось неимоверное число членов СП, которые наряду с красной нарядной членской книжечкой обретают право жить от литературы, то есть издаваться. А на самом деле, такого права нет, ибо читатель не приемлет их писанину. Но разве заставишь вернуться к честному, полезному труду того, кто нюхнул типографской краски со страниц собственного творения?

Кроме того, есть такое уязвимое рассуждение: если идти на поводу у читателей, то придется издавать одну лишь приключенческую литературу. А не надо идти на поводу у такого читателя, пусть записывается в очередь в библиотеке на очередной «бестселлер». Но надо идти на поводу у тех читателей, которым нужны миллионные тиражи А. Платонова, Б. Пастернака, М. Цветаевой, М. Булгакова, В. Распутина, В. Астафьева, В. Быкова, Ф. Искандера, Б. Ахмадулиной, Ю. Трифонова, Б. Окуджавы и многих других «делателей литературных ценностей».

Я не принадлежу к числу любимцев фортуны (точнее, литературного начальства), которых издают и переиздают без числа, но я относительно много печатающийся автор. Тем не менее на своих творческих вечерах я подписываю, как правило, книжки-самоделки (сброшюрованные «выдранки» моих повестей и рассказов из толстых журналов), а не нормальные, типографским образом изданные книги, как было раньше, когда я издавался куда реже. Сейчас мои книги сразу уходят под прилавок, а еще — в мертвые «престижные» библиотеки. А так работать неинтересно и стыдно.

Наш книжный рынок нищ, а товар «черного рынка» далеко не всем по карману. Лишь очень богатые люди (к тому же величайшие энтузиасты культуры) могут платить по восемьдесят рублей за романы В. Пикуля и Ю. Семенова. Следствием создавшегося положения являются в лучшем случае бедные книги-самоделки, в худшем — равнодушие, безразличие к чтению.

Лукавое око телевизора все уверенней превращает читателей в зрителей, а это плохо, очень плохо, ибо поп-культура никогда не заменит истинной культуры, носителем которой является книга. Вот что сказал Олдос Хаксли: «Всякий умеющий читать способен возвыситься над самим собой, многократно умножить собственное существование, сделать захватывающим и полным смысла». Об умеющем смотреть телевизор великий английский романист этого не сказал бы.

Я не хотел говорить о том, как у нас издают, но не в силах удержаться. У нас есть издательство «Книга», мало продуктивное и даже мало кому известное. Оно существует, чтобы не окончательно исчезло искусство полиграфии, не перевелись люди, умеющие делать книги. Они выпускают томики с золотым обрезом, в отличных переплетах и суперах, на прекрасной бумаге, изящно иллюстрированные и оформленные, но это нечто вроде виктории-регии или орхидеи-бурля в ботаническом саду — прекрасные экзотические цветы, которых никогда не встретишь в нашем скромном пейзаже.

Остальные издательства как будто соревнуются в небрежности и халтуре. Исключение составляют подарочные издания и те чудеса полиграфии (атласная бумага, тисненая кожа переплетов, парчовые закладки), которыми время от времени радуют боссов от литературы. Конечно, лозунг «Экономика должна быть экономной» сильно ударил по книжному делу: почти исчезли поля, шрифт умалился чуть ли не до нонпарели, качество бумаги не позволяет дать фотографию автора, но даже самая строгая экономия не требует, чтобы текст печатался вкось страницы, чтобы Шрифт был слепым, чтобы для переплета избирали те скучно-грязноватые тона, какими под праздники освежают заборы и прочие деревянные части в провинциальных городах.

Во всем мире для популярных, требующих больших тиражей книг, будь то «Унесенные ветром» или детективные романы Агаты Кристи, существует так называемый карманный формат, особенно удобный в дороге. Бумага там довольно низкого качества, но прочная, шрифт убористый, но четкий, поля крохотные, но ровные, переплет всегда бросок и заманчив, книгу приятно взять в руки. Все в ней пропорционально, ничего вкривь и вкось, читать удобно и цена божеская. Почему мы и здесь не используем мировой опыт, зачем вечно изобретать пилу? Она давно существует и справно, верно служит людям. Пусть дадут читателям скромную, опрятную, компактную недорогую книгу, изданную тем реальным тиражом, который определится спросом на нее.

Я написал то, что считал нужным. Сейчас не то время, чтобы благодушествовать и растекаться… чем? — мыслию или мышию по древу, — я так и не разобрался в этом пассаже летописца, притворившегося очень древним, чуть ли не прямым преемником Бояна. В общем, я не хочу растекаться ни тем, ни другим, сейчас время дела, реальных усилий для преодоления всего, мешающего нашему поступательному ходу.

Но «для культуры» приведу несколько высказываний о книге людей, знавших в этом толк. Вильям Гершель: «Скажи мне, что ты предлагаешь читать своему народу, и я скажу, кто ты». Джон Мильтон: «Убить хорошую книгу едва ли не то же, что убить человека. Убивающий человека губит разумное создание, образ божий; но тот, кто уничтожает хорошую книгу, губит самый разум, гасит светоч божественного образа». Марсель Пруст: «Книжники останутся, несмотря ни на что, аристократами ума, и незнание какой-либо книги, какой-либо частности литературной науки пребудет всегда, даже у гения, признаком интеллектуального плебейства». Сергей Глинка («первый ополченец» войны 1812 года): «Книги не доносят на себя, на них доносят». А мрачнюга Шопенгауэр сказал: «Не будь на свете книг, я давно пришел бы в отчаяние». На этом можно кончить, ибо лучше не скажешь.

Для меня шкала искусств — по степени нужности мне — выглядит так: поэзия, проза, живопись, музыка, архитектура, скульптура, театр. Не называю кино, ибо не уверен, что оно искусство, если же искусство, то им замкнется перечень.

Я не ломаюсь, ставя поэзию на первое место, впереди прозы, которой занимаюсь всю сознательную жизнь и буду заниматься до своего последнего дня. Толстой, думая о смерти, скорбел, что там не будет музыки. Мне горестно, что там не будет поэзии.

Я не писал стихов даже в пору, когда вроде бы все пишут. При этом мне ничего не стоит «ямбом подсюсюкнуть»— хоть в шуточном, хоть в серьезном — внешне — роде. Но писать стихов я не умею.

Любовь к поэзии пришла далеко не сразу. Я уже был помешан на чтении — свободно читать начал с семи лет, но стихов среди моего чтения не было вплоть до юности.

Я любил лишь и знал наизусть «Будрыс и его сыновья» — меня с ума сводила лихость сыновей старого Будрыса, которые золоту и драгоценным камням предпочли младых полячек. И отзывался я тут не только содержанию, но и музыке, ритму. Это было единственное исключение. Я не любил басен Крылова лишь за то, что они в стихах. Помню, как мать, огорченная моей глухотой к поэзии, пыталась «внедрить» в меня «Анчар», но добилась лишь одного: я надолго возненавидел это великое стихотворение и, даже полюбив поэзию, не мог преодолеть рефлекторного отталкивания от «Анчара». То же самое произошло позже с лермонтовским «Ангелом». Я был на пороге юности, когда мой отчим, превосходно знавший поэзию и глубоко ее чувствовавший, пытался пробудить мою душу футболиста и книгочея, странного трезвого мечтателя, для звуков сладких и молитв.

Нет ничего выше во всей мировой поэзии, чем это стихотворение совсем юного Лермонтова. Каким божественным духом рождена таинственная песнь запредельной обители, где ожидают своего земного часа человечьи души, внимая звукам небес! Но тогда я бесился от злобы непонимания. Ну ладно — ангел, к этой условности меня уже приучила старая живопись, но какую душу несет он на землю и зачем? Душа расстается с телом (опять же условность, но приемлемая), когда наступает смерть, но разве душа есть до рождения человека? Душа рождается вместе с телом — беспамятная душа младенца и вместе с телом зреет. Но ангел несет «готовую», взрослую душу, коль она помнит о небе, и память эта не дает ей принять земную жизнь. Не вместиться такой душе в крошечном беспомощном тельце младенца. Так я рассуждал, здравомыслящая дубина. Сейчас, когда я не могу прочесть это стихотворение без горлового спазма, меня томит другое: душа Лермонтова знала самую жгучую из всех тайн, знала, что там, и тосковала по утраченному небу и хотела вернуться туда. Только так могу я объяснить возникновение этого таинственного стихотворения и суть таинственного явления, имя которому Лермонтов.

Мне кажется, если взяться за человека с детства, его можно научить в искусстве чему угодно, даже тому, к чему он органически не способен. У меня начисто нет слуха, но в раннем детстве, наверное, из-за того, что в углу комнаты рассыхался и умирал старый рояль весьма благородной фирмы, меня начали учить музыке. И что же, через какое-то время я освоил гаммы и перешел к упражнениям, кажется, Черни. Я все-таки избавился от враждебного занятия, но какое-то ощущение музыки у меня появилось, и в дальнейшем я развил его до такой степени, что иной раз веду музыкальные передачи по телевидению. А всерьез — пишу о композиторах. С поэзией было сложнее и проще. Я человек литературный, что обнаружилось довольно рано, поэзия не была органически чужда моей сути, но именно поэтому все во мне противилось искусственному навязыванию. Надо было дозреть самому. В детстве и отрочестве следовало оставить меня в покое, зато позже настойчивость отчима, донимающего меня прекрасными стихами, принесла плоды.

Все же я до сих пор не разобрался, что такое понимание искусства. Если ты ошеломлен стихами, картиной, скульптурой, зданием, симфонией и будто сама кровь сменилась в тебе, — так ли уж важно то умение разобраться в грянувшем чуде, каким гордятся знатоки? Вроде бы важно, ты можешь углубить, упрочить, расширить чувство, разбуженное произведением искусства. Но в пору, когда я не мог расшифровать каждую строчку Пастернака, когда во многом темен был для меня воронежский цикл Мандельштама, их стихи так же потрясали мою душу, как и сейчас, когда все это перестало быть тайнописью.

Очень хорошо помню, когда стихи впервые обожгли меня. В довоенном Коктебеле, в довольно узком кругу, Сева Багрицкий читал стихи — якобы собственные. (В последний раз я встретился с Севой зимой 42-го года на Волховском фронте за какие-то минуты до его гибели.) Читал Сева изумительно, с интонациями самого Эдуарда Багрицкого, лучшего чтеца из всех поэтов. Он не приписывал себе чужого, он хотел, чтобы мы знали стихи поэта, чье имя тогда не произносилось вслух. Жар охватил меня с первых строк, а когда прозвучало второе четверостишие, у меня «засочилось сердце». Оказывается, это не образ, а точное выражение сути:

Назад Дальше