Беседе нашей, казалось, не будет конца. Уходя, сенатор расплатился за нас обоих. Возражать было бесполезно. (“У этих юнцов из аристократических семеек за душой, вестимо дело, ни гроша”, - не преминул он вставить в своей бесцеремонной манере.) Мы расстались закадычными друзьями, если не считать полстолетия, разделявшего нас по возрасту, и тысяч световых лет, размежевавших наши культурные уровни.
Теперь мы виделись каждый вечер. И хотя пары моего человеконенавистничества постепенно выветривались, я взял себе за правило во что бы то ни стало встречаться с сенатором в Царстве теней на улице По. Сенатор был не особо разговорчив. Он, как всегда, читал, брал что-то на заметку и время от времени одаривал меня репликой. Вырвавшись на свободу, речь его изливалась благозвучным потоком, в котором соединялись спесь и наглость, туманные намеки и недоступная мне поэзия. Сенатор по-прежнему сплевывал, но только когда читал. Думаю, что и он проникся ко мне ответной симпатией, однако не строю на сей счет никаких иллюзий. Если это и была симпатия или привязанность, то вовсе не та, что “наш брат” (как сказал бы сенатор) испытывает к себе подобным; то была привязанность старой девы к собственной канарейке: дева понимает, сколь безответна и незатейлива ее пташка, но с ней всегда можно поделиться своими горестями и печалями, а не будь ее — дева напрочь бы зачахла в невосполнимом одиночестве. И действительно, я приметил, что всякий раз, когда мне случалось запаздывать, надменный взгляд сенатора был устремлен на врата Ада.
Прошло около месяца. Сенатор метко и ехидно высказывался обо всем на свете, но лишь теперь мы стали затрагивать и нескромные темы — верный признак того, что между нами установились вполне доверительные отношения. Сказать по правде, заводилой был я. Меня, натурально, раздражала эта его привычка неустанно сплевывать (впрочем, не меня одного: стражи Преисподней в конце концов водрузили у его столика сверкающую медную плевательницу). Так вот, как-то вечером я набрался смелости и спросил, почему он не лечит свой назойливый катар. Спросил, но тут же спохватился, ожидая, что сенаторский гнев с минуты на минуту обрушит на мою голову потолочную лепнину. Вместо этого, чеканя каждый слог, он сухо произнес:
— Любезный мой Корбера, нет у меня никакого катара. Такой внимательный наблюдатель, как ты, должен был бы заметить, что, сплевывая, я не откашливаюсь. А плюю я не потому, что болен, а потому что здоров. Умственно здоров. Я плюю из отвращения к прочитанному вздору. Если ты наберешься терпения и сумеешь исследовать содержимое этой штуковины (указал он на плевательницу), то обнаружишь в ней совсем немного слюны и вовсе не обнаружишь слизи. Мои плевки глубоко символичны и высококультурны. Коли тебя с них воротит, возвращайся на ваши светские посиделки, где никогда не плюют лишь оттого, что сами — чистокровные чистоплюи.
На сей раз сенатор достиг вершины заносчивости, смягченной лишь рассеянным взглядом: видно, мыслями он витал где-то далеко. Мне захотелось встать и уйти. К счастью, я вовремя сообразил, что сам же опрометчиво его спровоцировал. Я остался, а бесстрастный сенатор тотчас перешел в наступление:
— Зачем в таком случае ты наведываешься в этот Эреб, населенный тенями и пропитанный катаральной слизью, в этот затхлый сундук, битком набитый неудачниками? Ведь в Турине хватает вожделенных для вашего брата созданий. Всех дел-то — смотаться в нумера Кастелло, Риволи или, скажем, в банные заведения Монкальери, и блуди себе сколько влезет.
— Откуда такая осведомленность, сенатор? — не сдержал я смеха, услыхав из уст ученого мужа точные координаты здешних домов терпимости.
— Откуда, откуда — от верблюда. Ничего более путного от всех этих академиков с политическим уклоном ты не услышишь. Надеюсь, тебя не нужно убеждать, что ваши мерзостные услады не для Розарио Ла Чиура?
Убеждать меня не было нужды: по тому, как сенатор держался и говорил, можно было сделать однозначный вывод (расхожее выражение тридцать восьмого года) о его половой воздержанности, никак, впрочем, не связанной с возрастом.
— Если откровенно, сенатор, то для меня это место с самого начала было чем-то вроде временного пристанища. Здесь я спасался от мира. Попал в переплет с двумя девицами, как раз из тех, кого вы тут припечатали. И поделом.
— Что, наставили тебе рога, Корбера? А может, подхватил кой-чего?
— Ни то и ни другое. Сбежали. Обе. — И я поведал ему о своих комичных злоключениях двухмесячной давности. Теперь, когда рана, нанесенная моему самолюбию, зарубцевалась, я с легкостью обернул это дело шуткой. Любой другой на месте этого окаянного эллиниста начал бы надо мной подтрунивать, ну, или, на худой конец, посочувствовал бы мне. Какое там, безжалостный старикан прямо взбеленился:
— Вот что бывает, Корбера, когда спариваются больные да убогие. То же самое я бы сказанул и тем двум потаскушкам, если бы, на свою беду, повстречал их.
— Больные, вы говорите? Да обе просто цветут и пахнут. Видели бы вы их в “Спекки”: наворачивают так, что за ушами трещит. Убогие? Ничуть не бывало. Очаровашки. И у каждой — своя изюминка.
Сенатор презрительно сплюнул:
— Говорят тебе больные, значит, больные. Лет через пятьдесят-шестьдесят, а может гораздо раньше, они отдадут концы. Так что больны они уже сейчас. И убоги. Хороши изюминки: дешевые безделушки, уворованные шмотки да кокетливые ужимки, подсмотренные в кино. Хороша и щедрость: все мыслишки о том, как бы выудить из кармана любовничка замусоленную банкноту, вместо того чтобы подарить ему, как дарят иные, розовые жемчужины и коралловые ветви. Вот что бывает, когда путаешься с размалеванными каракатицами. И не противно же вам им и тебе — осыпать поцелуями ваши будущие скелеты, елозящие по зловонным простыням?
— Простыни всегда были свежими, — вставил я некстати.
— При чем здесь простыни? — взъярился сенатор. — От вас неотвратимо разит трупным смрадом. Как можете вы прожигать жизнь с им и тебе подобными?
— Но нельзя же спать только с Их Светлейшествами? — выпалил я в сердцах, тем более что недавно положил глаз на прелестную белошвейку.
— А кто тебя укладывает с Их Светлейшествами? Это такая же убойная скотина, как и остальные. Впрочем, тебе, голубчик, этого все одно не понять. И напрасно я тут горячусь. Тебе и твоим подружкам, видно, на роду написано погрязнуть в болоте распутства. Мало кто знает об истинном наслаждении. Уставившись в потолок, сенатор ухмыльнулся с отрешенным видом, затем протянул мне руку и вышел.
Он не показывался три дня. На четвертый день в редакции раздался звонок:
— Монсу Корбера? Это Беттина, горничная сенатора Ла Чиури. Он велел передать вам, что простудился, что сейчас ему уже лучше и что он хочет видеть вас нынче после ужина. Приходите на улицу Бертола, 18, в девять часов; второй этаж. — Тут нас прервали, и приглашение вышло безапелляционным.
Номер 18 по улице Бертола оказался старым, обшарпанным домом. Впрочем, квартира сенатора была просторной и прибранной, надо думать, благодаря стараниям Беттины. Начиная с прихожей, по всей квартире тянулись ряды неброских книг в дешевых переплетах, какие встретишь во всякой живой библиотеке. Первые три комнаты были сплошь уставлены книгами. В четвертой восседал сенатор собственной персоной. На нем был свободный, чуть балахонистый халат из верблюжьей шерсти, необычайно тонкой и мягкой. Позже выяснилось, что шерсть была вовсе даже не верблюжьей, а какого-то редкого перуанского зверя; халат же — даром Академического сената Лимы. При моем появлении сенатор и не подумал встать, однако выказал искреннее радушие. Ему действительно было лучше; он даже собирался выйти на улицу, как только спадет волна холода, захлестнувшая в те дни Турин. Сенатор предложил мне смолистого кипрского вина, дар Итальянского института в Афинах, нарумяненно-приторного рахат-лукума, дар Археологической миссии в Анкаре, и самых что ни на есть прозаических туринских пирожных, купленных рачительной Беттиной. Настроен он был до того благодушно, что улыбнулся целых два раза во весь рот и даже извинился за свои эскапады в Аиде.
— Знаю, Корбера, я хватил через край в выражениях, хотя, поверь, был сдержан в понятиях. Не принимай близко к сердцу.
А я и не принимал. Наоборот, питал искреннее и глубокое уважение к этому старику, который, сдавалось мне, был несчастнейшим человеком, несмотря на свои звучные титулы и завидное положение.
Сенатор невозмутимо уписывал немыслимый рахат-лукум.
— Сладости, Корбера, должны быть сладкими — и точка. Если у них другой привкус — это как поцелуй извращенца.
Щедрые крохи лукума перепадали Эаку, крупному боксеру, вдруг возникшему у ног хозяина.
— Вот этот зверюга, Корбера, хоть с виду и безобразен, но стоит только заглянуть в его нутро, и мы поймем, что он куда ближе к Бессмертным, чем эти твои загребущие прелестницы.
Показывать мне библиотеку он отказался.
— Тут кругом одна классика. Такого морального второгодника по греческому, как ты, это вряд ли заинтересует.
Зато провел меня по комнате, где мы сидели; это был его кабинет. Книг совсем немного; помню томик пьес Тирсо де Молины, “Ундину” Ф. Фуке, одноименную драму Жироду и, к моему удивлению, собрание Г. Уэллса. Недостаток книг восполняли развешанные по стенам большие фотографии античных греческих статуй в натуральную величину. То были не дешевенькие фотоподелки, коим несть числа, а подлинные произведения искусства, очевидно выполненные на заказ и с превеликим тщанием доставленные из разных музеев мира. Среди этих восхитительных созданий были “Всадник”, хранящийся в Лувре, и берлинская “Сидящая богиня”, найденная в Таранто; дельфийский “Воин” и акропольская “Кора”; “Аполлон из Пьомбино” и “Лапифянка”; “Феб” из Олимпии и знаменитый “Возничий”… Казалось, комната сияла от их изумленных и вместе насмешливых улыбок, ликующих в отдохновенном высокомерии величественных поз.
— Вот это, Корбера, я еще понимаю, не то что твои фифочки.
На каминной полке застыли амфоры и античные кратеры: привязанный к мачте Одиссей и Сирены, падающие с крутой скалы на острые камни в наказание за упущенную добычу.
— Все это бредни, Корбера, мещанские бредни стихоплетов. От Сирен никому не уйти; а хоть бы кто и ушел — не станут Сирены убиваться из-за такой мелочи. Да и как они вообще могут умереть?
На столике, в простенькой рамке, — старая, выцветшая фотография: двадцатилетний юноша, почти нагой, с растрепанными кудрями, редкими по красоте чертами лица и вызывающим видом. Озадаченный, я на мгновение остановился в смутной догадке.
— А это, земляк, был, есть и будет (сделал он ударение) Розарио Ла Чиура.
Несчастный сенатор в домашней хламиде был некогда юным богом.
В тот вечер мы говорили обо всем на свете. Перед моим уходом сенатор показал мне письмо на французском от ректора университета Коимбры. Это было приглашение принять участие в почетном комитете конгресса греческих штудий, который состоится в Португалии в мае.
— Превосходно. В Генуе я поднимусь на борт “Рекса” вместе с участниками конгресса из Франции, Швейцарии и Германии. Как Одиссей, я законопачу уши, чтобы не слышать галиматьи всей этой сирой братии. Меня ожидает чудесное плавание: солнце, голубое небо, запах моря.
Проходя мимо книжного шкафа, в коем покоились сочинения Уэллса, я осмелился высказать свое недоумение по поводу самого факта их пребывания в этом доме.
— Ты прав, Корбера, тут явный промах. Есть там к тому же романишко, после которого, перечитай я его теперь, отплевывался бы месяц кряду, не меньше. А ты, комнатная собачонка, просто зашелся бы от возмущения.
После той встречи наши отношения стали вполне сердечными. Во всяком случае, с моей стороны. Я изрядно попыхтел, чтобы заказать из Генуи свежих морских ежей. Узнав, что их все же привезут, я раздобыл сицилийского вина из окрестностей Этны, крестьянского хлеба и робко пригласил сенатора посетить мое обиталище. К великой радости устроителя вечеринки, он охотно согласился. Я заехал за ним на своей таратайке, и мы доползли до улицы Пейрон, что у черта на куличках. Ехать со мной сенатор побаивался, явно не доверяя моему шоферскому опыту.
— Уж я-то тебя знаю, Корбера: если нас угораздит встретить какую-нибудь кикимору в юбке, ты, ясное дело, разинешь рот и мы расшибем себе лбы о первый попавшийся столб.