Так и держали. Лишь на третьи сутки повернули к берегу. И вот новый спор, свидетелем которого случайно стал Лисовский.
В рубке полумрак. Лишь над столом маленькая лампочка, освещающая карты, блестящие никелем инструменты и судовые журналы.
— Господа, генерал-майор Звегинцев просит вас в салон.
Генерал-майор приглашал только капитана, но Лисовский решил по-своему, поняв, что между Рекстиным и Ануфриевым нет согласия.
В салоне Лисовский, подойдя к столу, заявил:
— Между моряками нет согласия. Нужно их выслушать.
Ни Рекстин, ни Ануфриев не удивились, что их так представили, не удивились, что Лисовский знает об их споре. Не до того.
А генерал только поморщился, поднялся и, улыбаясь, дружелюбно произнес:
— Прошу прощения... Вы — хозяева, мы — гости. Единственная к вам просьба: расскажите, что происходит, каковы дальнейшие ваши планы. Согласитесь, в нашем положении неведение хуже всего. Когда мы садились на пароход, надеялись через пять-шесть дней попасть в Мурманск. А мы только у входа в Индигу.
Рекстин подошел к столу и, растопыренными пальцами упершись в зеленое сукно, заговорил полновесно и внушительно, уверенный в себе и в том, что его будут слушать со вниманием:
— Обстановка весьма плохая, не буду вас успокаивать. Отправляясь из Архангельска, мы знали, что встретим лед... Но не такой, с которым пришлось столкнуться. Наш пароход бессилен перед ним. Обстановка зависит не от нас, а от бога. — Он смотрел прямо на генерала, говорил только для него. Лицо неподвижное, двигаются только губы. Сухость и деловитость доклада придавали ему особую значимость. — И все же мы у Индиги. Здесь новое препятствие — туман, мелководье. Опасность сесть на мель. Сядем — снимать некому. Идти фарватером — не пробить мощный лед. Идти — мелко, стоять — сожмет лед. По всем мореходным законам нам нужен ледокол. Мы будем его ждать. Необходимая радиограмма отправлена.
Вот он, главный рекстинский козырь — радиограмма! Никто о ней не знал, а теперь она самый весомый довод в споре.
Офицеры переглянулись. Что же предлагает Ануфриев? Но Ануфриев молчит. Пауза затягивается. Рекстин увидел, что окружающие ждут от него еще чего-то. Обвел салон взглядом — и понял. Убрал со стола пальцы, на которые опирался во время доклада, будто уступал свое место, но не отошел в сторону. Он уверен, что совершенство капитана не в рискованных действиях, а в осторожности, в действиях наверняка. Еще днем, разглядывая в бинокль далекий берег и льды, отделяющие от него пароход, Рекстин представлял, как при движении по узкой полосочке чистой воды у припая пароход заденет килем каменистое дно, как разорвутся, разворачиваясь острыми лепестками, стальные листы обшивки, как хлынет вода в машинное отделение...
Придется тогда с Аннушкой, с трудом двигающейся по каюте, идти через льды к затерянному где-то в снегах поселку из плоских темных домишек.
Приближавшееся отцовство сделало Рекстина особенно осторожным. В его душе что-то тонко и жалобно ныло при малейшей опасности, угрозе Аннушкиному спокойствию и будущему ребенку.
Послушаться Ануфриева — потерять покой, а может быть, и значительно больше. Нет, нет. Только помощь ледокола, только ледокол. День-два, и «Козьма Минин» будет здесь. Рекстин сказал:
— Капитан Ануфриев предлагает рисковать. Даже готов взять командование пароходом на себя. Я не могу рисковать, не могу передать командование пароходом. Избегу ответственности, но потеряю пароход и людей. Подождем решение Архангельска. Радио было отправлено вечером, получим ответ на радио, все прояснится.
В глазах, со всех сторон обращенных к Рекстину, лишь заинтересованность. Тень тревоги прячется где-то на самом их донышке. Уж очень нужно быть внимательным, чтобы ее разглядеть. От капитана ждали успокоения. Он все продумал и все делает, как должно быть. Он такой уверенный, подтянутый, аккуратный — и нечего понапрасну тревожиться. Не хочет рисковать? И это им нравится, и им риск ни к чему. Ждали успокоения и получили его. И всей душой с капитаном.
В Ануфриеве же чувствовали сопротивление тому спокойствию, которое давал Рекстин. И еще не зная, о чем спор и в чем несогласие капитанов, офицеры ощущали к нему неприязнь.
В светлом и теплом салоне, где сверкала полировка и даже зеленое сукно на столе искрилось ворсинками, где все располагало к доброжелательности, повисла мрачная настороженность. Ануфриев темнел все больше и больше. Веки у него потяжелели и почти закрыли глаза, будто он никого не хотел видеть. В уголках рта прорезались скорбные, но упрямые складки.
Ануфриев хорошо знал, что замерзшее море может продержать их в плену и день, и неделю, и месяц... Но выступать в этом обществе против Рекстина, доказывать собравшимся то, что для него было совершенно ясным и не требовало доказательств, рассказывать о том, что Рекстин с первых дней не прислушивается к советам?
И решил Ануфриев, что конфликт с капитаном касается только их двоих. Пассажиров нечего втягивать в него. Толку не будет, все равно ничего не понимают. Спорить — подрывать авторитет капитана, нарушать железное морское правило: капитан парохода — единственный, полновластный и ответственный его хозяин. Поэтому Ануфриев произнес:
— Иван Эрнестович вам все сказал.
Офицеры видели, что один капитан спокоен, рассудителен, второй мрачен и молчалив — и стали на сторону первого.
И только Лисовский, слышавший спор капитанов, остался недоволен Ануфриевым. Там, в рубке, был голос убежденного в своей правоте человека, трезво рассматривающего обстановку, не боящегося отвечать головой за свои поступки, а здесь...
— Хотелось подробнее, господин Ануфриев.
Вмешался добродушный генерал:
— Зачем так? — укоризненно покачал головой. — Обострять не нужно. Подождем указаний из Архангельска.
В ту ночь пассажиры не спали. Как обычно, играли в карты, кто-то пытался бренчать на фортепиано, пили вино, болтали о том о сем, а между тем прислушивались к шорохам за бортом парохода.
Усилившийся к утру ветер не только вытягивал дым из трубы парохода, тащил его высоко над палубой, а и нагонял льды из арктических просторов, сминая небольшие разводья, ломая их и кроша друг о друга.
Не спал этой ночью и Василий Захаров: у него вахта. В кочегарке, блестя потными плечами, у топок с красным нутром работало несколько человек. В их руках истертые широкие лопаты. Они с хрустом входят в уголь и, наполнившись, отваливают, пролетая по воздуху черными шарами. Сошвырнув свой груз, сверкнув кончиками, будто крепкими белыми зубами, возвращаются назад. Кочегары кажутся шарнирами, вокруг которых лопаты летают от мертво лежавшего угля к малиново светящимся чревам топок. Они единый механизм, как детали машины, вращающиеся и деловито стучащие, разгоняющие по воздуху сладковатый запах горячего масла и легкого угара, наполняющие его рабочим гулом.
Лязг закрывающихся чугунных дверец ножами режет этот гул. Кочегары отдыхают, повиснув на лопатах, уперев их в палубу, положив на черенки натруженные ладони.
Люди в пыльной, темной и жарко гудящей преисподней не знали, что творится наверху, не знали о костре на побережье, не видели торосов. Но то, что пароход остановился, и остановился надолго, они поняли, как только сверху поступила команда уменьшить давление пара. И то, что остановка из-за льдин, преградивших путь пароходу, тоже поняли. У самого днища были особенно хорошо слышны тревожные их удары. Теперь ударов не стало, тихо.
— Каково там? — забеспокоился Сергунчиков.
Неспокойно всем, но виду не подают.
— На мостике знают, — машет рукой Захаров.
Они привыкли верить и надеяться на тех, кто в рулевой рубке, на капитана. На мостике решается их общая пароходная судьба.
А пока отдых, кочегары ведут неторопливый разговор о том, что волнует в эти дни каждого, — какой власти придерживаться. Но при этом они ни на минуту не забывают, что пароход во льдах, так же как и офицеры в салоне, прислушиваются к шороху и треску по ту сторону бортов.
В кочегарке все тусклое, серое и черное. Лица людей припорошены угольной пылью. Каждая морщинка, складочка будто прочерчены тушью. И это всех одинаково старит. Ростом, телосложением различаются, а лица похожи.
Захаров, помор из зимнебережной деревни, бывало, говаривал: «Море — горе, а без него вдвое». Потому что хорошо знал: одних оно делает счастливыми, других — несчастными, одних — богатыми, других — нищими. К его отцу, Захарову-старшему, оно было беспощадным.
В первом же плавании пароход, на котором отец пошел матросом, напоролся на банку, не отмеченную на карте. Была глубокая осень, штормило. Холодные волны раскачивали пароход, разбивались о надпалубные постройки и замерзали на них гранитным накатом, вода заливала трюм.
Единственным спасением было спустить шлюпки и отойти от погибающего судна. Одну из шлюпок с людьми перевернуло тут же у борта. Захаров-старший попал в другую, которая уцелела. Сидели в ней рядами, тесно прижавшись друг к другу. Но холод, голод и вода беспощадно расправлялись с людьми.
Падать начали уже на второй день. Побелеют глаза, застекленеют, и валится человек — мертв. В шлюпке становилось просторно. На волнах за нею тянулись трупы. Они то всплывали, то уходили под воду, но неизменно кружили вокруг, догоняя живых. Их несло одно течение, и живых и мертвых, били одни волны.
На восьмой день шлюпку подобрали норвежские моряки. В ней осталось всего трое. В больнице, куда их доставили, Захарову отняли почерневшие, опухшие, отмороженные ноги. Спустя месяц он возвратился в Архангельск, там и остался. В деревне калеке нечего делать.