– Боже мой, Боже мой, милостив будь мне, грешному! На тебя уповаю, да не постыжусь вовек…
И забился головой о плиты, с рыданьем:
– Да не постыжусь, не постыжусь вовек!
В двадцать девятый день месяца Хойяка, декабря, в тринадцатую годовщину основания Города Солнца, в день рождества Атонова, царь пустился в путь.
Все удивлялись, что он нарушил клятву не покидать удела Атонова; удивлялись, но не очень: на то-де царь и бог, чтобы разрешать себя от клятвы; да и пыл новой веры начал в нем остывать, по замечанью многих; недаром указ об истребленьи богов так и не был объявлен, а день отъезда назначен в самый день великого праздника, как будто нарочно, чтобы его отменить.
Царь не скрывал, куда и зачем едет: в Мемфис, к Хоремхэбу, наместнику Севера, чтобы убедить его сделаться наследником вместо Заакеры. Благоразумные люди радовались: Заакеры в цари не хотели; мало-де чести иметь такого царя, которого бьет по щекам эфиоплянка; а Хоремхэб, супруг царицыной сестры Неземиты, прямой потомок великого царя Тутмоза Третьего, имел все права на престол; сами боги велели ему царствовать: «боги качали твою колыбель», как пелось в песне Амоновых жрецов. Был верным слугою царя, от всех дворцовых и жреческих происков чист; но и вере отцов не изменил, новому богу не поклонился, и враги Атона надеялись, что он уничтожит дело царя-богоотступника, восстановит старых богов.
Радовались все, кроме царицы. Разлука с мужем пугала ее: за пятнадцать лет не расставалась с ним никогда. Подозревала ли что-нибудь? Если да, то виду не показывала, покорялась безропотно. Взять ее с собой не просила – знала, что не возьмет; да и как оставить больную Риту? И сама была нездорова: мучил кашель, по вечерам знобило, и на щеках выступали два красных пятнышка.
Давно уже не видели царя таким радостным, как в день отъезда. Только, когда прощался с царицей, тень прошла по лицу его; но взглянул на Дио и опять просветлел.
Радостна была и толпа на пристани. Когда царский корабль отчаливал, белый сокол, Горова птица, закружил над ним, предвещая добрый путь.
Долго люди не расходились, глядя, как три корабля, великолепно раскрашенных и раззолоченных, – живые чуда, злато-пурпурно-бирюзовые, полуптицы, полуцветы, – несутся по «белой воде»: после разлития Нил становится белым, как «молоко Изиды».
От Города Солнца Мемфис находился в четырехстах атэрах, вниз по реке.
Царь чем дальше плыл, тем больше радовался, как будто и вправду бежал из тюрьмы на волю. Радовался, что так однообразно, тихо и просто тянутся по обоим берегам две полосы, желтая – мертвых песков и черная – плодородной земли: жизнь и смерть рядом, в вечном союзе, в вечной тихости; радовался, что медленно влачащиеся волы взрывают плугом жирные борозды, и кое-где уже зеленеют всходы ярко-весеннею зеленью, и далеко разносится, в молчаньи полей, заунывная песня пахаря.
В тридцати атэрах от Мемфиса, в четырех-пяти часах пути вниз по реке, на краю пустыни, посреди великого пирамидного кладбища, находился запустевший храм Солнца, построенный за тысячу лет до Ахенатона.
Полная луна выкатилась из-за Аравийских гор, огромная, раскаленно-красная, когда царский корабль причалил к пристани храма. Царь, Заакера и два жреца, с жертвенной утварью, хлебами предложенья, вином для возлияний и куреньями, вышли на пристань.
А единственный жрец и сторож храма, столетний старик, встретил их и заплакал, узнав, что царь хочет принести жертву: последним посетителем храма был царь Тутмоз Четвертый, дед Ахенатона.
Длинным крытым ходом прошли с пристани в храм. Здесь, на обширной кровельной площади, возвышался на подножьи в виде усеченной пирамиды исполинский обелиск, Солнечный Камень, Бэн-бэн, и перед ним – жертвенник из пяти огромных алебастровых глыб, точно такой же, как в Городе Солнца на крыше Атонова храма.
Царь зажег куренья, совершил возлиянье и долго молча молился. Потом, отослав всех, сошел с Заакерой к потайным воротам, выходившим в пустыню, отдал ему папирусный свиток, отреченье свое от престола, и письмо к Хоремхэбу, в котором заклинал его спасти Египет, принять власть.
Когда Заакера поклялся, что все будет исполнено, царь обнял его, поцеловал в уста и, сняв с головы, надел на него свой царский шлем – хеперэш, с золотою, на челе, солнечной змейкой, Утой; снял с себя также весь царский убор, облекся в одежду странствующего жреца, уаба, закинул за плечи котомку, взял в руки посох и вышел из ворот.
Полная, почти ослепительно-яркая луна стояла высоко в беззвездном небе. Угольно-черные тени ложились на белый песок, искрившийся, как снег, сапфирными искрами, и четко чернели на краю неба треугольники далеких пирамид.
Заакера смотрел на уходившего царя. Быстрым, легким шагом, точно век был нищим странником, шел он по едва заметной тропе, шакальему следу, в соседнее рыбачье селенье, Пта-Соккарис, – два десятка слепленных из ила, убогих лачуг.
Уходил – уменьшался: только что маячил зверем, и вот уже птица – мышь – муравей – точка; меньше, меньше и совсем исчез, истаял в лунном огне.
«Странно! – думал Заакера, не чувствуя, как слезы текут по лицу его. – Нет Бога, я знаю, что Бога нет, так отчего же?..»
Не кончил – вздрогнул, как будто за него кончил кто-то.
«Есть Бог! Есть Бог! Оттого он и ушел, что Бог есть!»
Пирамидное кладбище древних царей тянулось по самому краю пустыни, на три дня пути, от Мемфиса до Гелиополя.
Здесь некогда происходила великая битва людей со смертью; смерть победила, люди бежали, поле запустело; только пирамиды остались на нем, как осажденные, но не взятые крепости.
В самой середине кладбища, на Ростийском поле, высились три величайших из них – Менкаура, Хафра и Хуфу-Хеопса. Внутри, над царской усыпальницей, тысячепудовые глыбы сплочены были так, что нельзя было между ними просунуть иглы, а снаружи зеркально-гладкая облицовка известняковыми плитами была так совершенна, что пирамиды казались исполинскими кристаллами. Вечные треугольники, возносясь от земли к одной точке неба, возвещали людям тайну Трех: «Я начал быть как Бог единый, но три Бога были во Мне».
Все остальные гробницы были разрушены; царские мумии выброшены и, валяясь на песке, рассыпались пылью под ногами прохожих. Только летучие мыши, гиены да шакалы гнездились в гробах. Воры грабили их тысячу лет, но всё не могли разграбить дочиста.
Как пели слепые певцы на пирах:
Тут же, в дикой скале, похожей на лежащего льва, вырублен был, неведомо кем и когда, великий Сфинкс. Лицо его было первое изваянное в камне лицо человека. Имена его: Ра-Хармаху– Солнце-на-краю-неба; Ху-Зешеп – Ужасный-Сверкающий; и Хепэр—Воскресающий.
Вечно засыпаемый песками, подымал он из них голову с таинственной улыбкой на плоских губах, чтобы увидеть первый луч восходящего солнца, и в каменных очах его был сверкающий ужас смерти – воскресения.
Неподалеку от Сфинкса находился храм, построенный тоже неведомо когда и кем. Четырехгранные столпы, потолочные брусья из таких исполинских глыб, что трудно было поверить, что они вырублены руками человеческими – всё из черного гранита, – гладко, голо, божественно просто.
Храм не был разрушен: и разрушать в нем было нечего; но запустел, как всё кругом. Мимо проходила большая дорога из Мемфиса в Гелиополь. Постоялый двор с харчевней приютился в храме. Алебастровые плиты пола были заплеваны, и зеркала гранитов потускнели от кухонного чада.
Однажды, в конце зимы, пастухи держали ночную стражу на Ростийском поле: скотские стойла находились в пещерных гробницах по склонам соседних холмов. У самого подножья Сфинкса развели большой костер из кизяка и дурровой соломы. Ночь была холодная, степной ковыль побелел от инея.
Путники, не нашедшие приюта на постоялом дворе, присоседились к огню пастухов. Между ними был Иссахар. Когда царь Ахенатон уехал из Города Солнца в Мемфис, он отправился за ним, но, не найдя его там, начал разыскивать. Тут же был дядя Иссахара, купец Ахирам, ехавший в город Танис по торговым делам с молоденькой невесткой своей, Тавифой, и Юбра, бывший раб Хнумхотепа; раненный в Нут-Амоновском бунте, он долго болел и только теперь выздоровел.
– Благословен Грядущий во имя Господне! – говорил Юбра. – Он сойдет, как дождь на скошенный луг и как роса на землю безводную. Души убогих спасет и смирит притеснителя…
– О ком говоришь? – спросил Мерик, пастух с добрым и умным лицом, напоминавшим древнего царя Хафру, пирамидостроителя, чьи изваянья стояли в соседнем храме с харчевней. – О новом пророке, что ли?
– Нет, о Том, Кого возвещает пророк.
– Пророки пророчат, сороки стрекочат, а нам от того ни тепло, ни холодно, – проворчал болезненного вида человек с желчной усмешкой на тонких губах, Мермоз, соловар с Миуэрских Озер.
– Истинно так! Бедным людям от пророков пользы мало, – подтвердил поселянин Анупу, старый, шершавый, корявый, как из земли выкорчеванный и землею обсыпанный пень. Молча ел он хлебную тюрю, жуя беззубыми деснами, и кутался в овечий мех от озноба. Вдруг оживился и начал говорить с таким видом, как будто вспомнил что-то веселое.
– Сорок лет я на себе пахал, волов купить не на что, а земли у нас сколько, сами знаете, – с плат головной. А позапрошлым летом берег в половодье подмыло, сделался оползень, четверть поля в реку ухнуло, едва и домишка не сполз. Понаехали сборщики. «Недоимка, – говорят, – за тобой, Анупу, большая: десять четвертей пшеницы, десять – полбы, да ячменя – тридцать». – «Ничего у меня нет, – говорю, – потерпите, отцы!» – «Нет, – говорят, – казна не терпит, ложись!» А один из-за другого знак подает: «смажь!» А мне и смазать нечем. Разложили, отодрали. Да кстати, и женку, – очень за меня ругалась. И сослали чистить каналы, в самый лютый зной, на солончаки Сэтовы. По колено в воде, мошкара заела, трясовица трясет. Вот и сейчас, к ночи, зуб на зуб не попадает. А земляк намедни сказывал, женка померла, домишка развалился, двух сынов в ополченье забрали, а дочку сманили в блуд купцы мадиамские. И возвращаться не на что… Так вот, говорю, на что мне и пророки?
Мерик подбросил соломы в костер. Пламя вспыхнуло ярче, озаряя в черно-звездном небе лицо Сфинкса. Между львиными лапами его спала Тавифа с грудным младенцем на руках.
Тавифа значит «серна». У нее были глаза, как у дикой серны, детские, длинные, до полщеки, ресницы, и такая улыбка, что Узеру, сыну Мерика, юноше с девически нежным и грустным лицом, глядя на нее, хотелось плакать от счастья. Он смотрел на нее, точно молился: ему казалось, что это мать Изида с младенцем Гором и что Сверкающий-Ужас только для того уставил каменные очи в звездно-черную тьму, чтобы стеречь Младенца с Матерью.
– Горько пахарю, да не слаще и воину, – заговорил старичок, худенький, сухенький, похожий на полевого кузнечика, отставной сотник, Азири. – Лезет воин на гору, кладь несет на плечах, как осел, воду лакает из лужи, как пес; увидит врага – дрожит, как птица в сетях; а вернется домой, весь изранен, источен болезнями, как червями старое дерево, – работать мочи нет, а просить стыдно, – ложись да помирай!