Ему не поверили — присвистнули, засмеялись, закидали репликами: "Тю, с фронта в командировку приезжал в Улан-Батор?", "Его Чойбалсан вызвал, соскучился!". "Чаи с ним гонял?", "Какой там чай, они на кумыс да араку налегали!" Логачеев, не смутясь, ответил:
— В Улан-Батор меня не вызывали, чаи не гонял. Водку тож не пил, и называется она не арака — архи… А Чойбалсан с монгольской делегацией приезжал на Западный фронт, а я на этом фронте всю дорогу… Дошло?
Ему опять не поверили. А ведь каспийский рыбак не врал!
— Ребята, — сказал я, — и у пас в полку побывал Чойбалсан.
Делегация сопровождала целый эшелон подарков монгольского народа Западному фронту: скот, полушубки, валенки, сапоги, душегрейки и прочее… Мне выпало пожать руку маршалу!
Внжу, что и мне не верят. А было же: на опушке, посреди смоленских берез, меня выкликнули из строя, маршал Чойбалсан вручил меховую безрукавку (ее я потом отдал замерзавшему раненому, фамилию бойца этого теперь уж и не помню), и мы обменялись рукопожатием, сказали друг другу: я — "Служу Советскому Союзу!" и "Благодарю, товарищ маршал!", он — "Желаю боевых успехов!", по-русски сказал. Мне везло: с маршалом Чойбалсашш ручкался, с генералом армии Черняховским ручкался. А вы не верите, чертяки! Но никакой досады я не испытываю, о солдатиках думаю с ласковостью, немного снисходительной: вам-то не выпадало этакой чести!
Пора бы и привал, положено. Но привала комбат не объявляет — покачивается впереди батальона на копе, палочкой, на которую при ходьбе опирался, оберегая пораненную ногу, подгоняет лохматую малорослую лошаденку, кстати, монголка; этих выносливых, крепких лошадок нам в помощь фронту в изобилии поставляла братская страна, по коей мы вышагиваем в данный момент.
Я иду, жмурясь от солнца, оно бьет по зрачкам будто прямой наводкой; пот стекает со лба, с носа — прямо в рот: горько и солоно, как вода в озерце, которое мы повстречали на пути и к которому сбежались в надежде напиться; отплевывались затем четверть часа, так и не отплевались. Автоматный ремень режет, лямки вещевого мешка режут; спасибо, хоть скатки комбат разрешил везтп на подводах; другие ротные командиры побросали на повозки и своп вещмешки, я ж из принципа тащу: как все в моей роте, так и я. Не принцип, а глупость? Не согласен! Но кто с тобой спорит?
Никто. Сам с собой споришь.
Внезапно возникает мысль: а все-таки окончание железнодорожного путешествия (двадцать пять суток отдан) какой-то труднопереступпмой чертой отрезало. меня от прошлого; это прошлое после выгрузки на станции в Баяп-Тумэпи еще дальше отодвинулось, еще гуще заволоклось дымкой. Не забвение это, а прощание.
Забыть я ничего не забуду, но попрощаться, может быть навечно, надо. И с Эрной попрощаться, и с Ниной — они чаще ы чаще словно совмещаются, сливаясь в образ одной женщины, хотя с первой у меня было все, а со второй нпчегошепыш не было: первую любил, второй только симпатизировал. При мыслях об Эрне и о Нине мне становится грустно, по печаль не гнетет, чистая, она очищает от обыденщины, от прилипчивости бытовых мелочей, заставляет быть придирчивей к тому, что ты думаешь ы совершаешь. Наверное, поэтому на станции, когда на нас радушно глазели жители в дели, то есть в халатах, в островерхих шапках и мои орлы заговаривали с красневшими, смущавшимися мопголочкамп, я был с этими скуластыми, черноволосыми, черноглазыми с прищуром женщинами, по-своему завлекательными, спокойно-вежлив. Опи не про меня, и я не про них. А так что ж — молодые, кровь с молоком. Как говорится, взамен любви предлагаю дружбу…
Кабы не адова жара, то, закрывши глаза, можно было бы вообразить: идешь в походной колонне где-то под Москвой, или на Смоленщине, или в Белоруссии, Литве, Польше, или в самой Германии. Не вообразишь: надо глядеть под ноги, и от жары не открестишься, она зажаривает тебя до хрустящей корочки. А что будет в июле? Но июль не за горами: спустя четыре денька всего, если не ошибаюсь. Стало быть, двадцать второе июня я прозевал где-то под Иркутском. Как мог прозевать? Никогда раньше такого со мной не было: каждый год двадцать второго июня думал об этом черном дне, кровавом дне. И вот забыл. Что ж, мир расслабляюще на меня действует? Так расслабляться рановато, до полного мира нужно перешагнуть еще через одну войну…
Перед решающим в апреле штурмом Кенигсберга возле какогото городишки, кажется Варгена, мой верный оруженосец Миша Драчсв приволок в землянку подшивку немецких газет. Похвалился:
— Товарищ лейтенант, теперича обеспечу взвод бумагой!
— Для чего?
— Не для сортира, товарищ лейтенант, для курева!
— Где только раскопал, подшивка-то пыльная, старая.
— На чердаке надыбал!
Я раскрыл картонную обложку и ахнул: первым был подшит номер центральной нацистской газеты "Фёлькишер Беобахтер" за 22 июня 41-го года! Рассматривал фотографии, читал к ним подписи, заметки, фронтовой репортаж, речь Йозефа Геббельса и будто воочию видел то утро в Берлине.
Оно было ясное, солнечное; на тротуарах толпы у репродукторов: то вскрикивая, то понижая голос до шепота, Геббельс говорит, что большевики готовили немцам удар в спину, но фюрер решил двинуть войска на Советский Союз и этим спас германскую нацию.
Чуть позже по берлинским тротуарам бежали мальчишки, размахивая экстренными выпусками газет, — на первых страницах напечатаны победоносные сообщения германского командования: ночью немецкие самолеты бомбили Могилев, Львов, Ровно, Гродно и другие города, сухопутные войска перешли в наступление.
И фронтовые снимки: советские бойцы и командиры — убитые, раненые, эти снимки передо мной…
И в Москве, как и в Берлине, утро 22 июня было ясным и солнечным; воскресные номера газет продавались в киосках обычные, мирные. В шесть часов советские радиостанции начали свои передачи с урока гимнастики, затем "Пионерская зорька", затем "Последние известия" — о полевых работах, о достижениях передовиков производства. Затем концерт народной музыки, марши и снова народная музыка и марши. Лишь в полдень у микрофона выступил нарком иностранных дел Молотов, зачитавший заявление Советского правительства; он заикался — дефект речи, к которому привыкли, — по всем слушавшим казалось: заикается от того, что зачитывает. "Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления какпхлибо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны германские войска напали на нашу страну…" А уже восемь часов не было мира, была война и западные погранзаставы и гарнизоны приграничья восемь часов истекали кровью…
Вот какой номер "Фёлькншср Беобахтер" разглядывал я под Варгеиом в марте сорок пятого года. Миша Драчев тогда спросил:
— Что с вами, товарищ лейтенант? Вроде аж в личности переменились?
Я показал своим солдатам газету, объяснил, что в ней напечатано о начале войны. Все притихли. Потом загалдели. Я поднял руку.
— Ладно, братцы! Гитлер и его банда получают по заслугам.
Недаром мы у Кенигсберга, да и до Берлина недалеко…
Я листал подшивку, в ней были кроме "Фёлькишер Беобахтер" и другие газеты, кто-то аккуратно, день за днем, подшивал их.
История войны с нацистской точки зрения была представлена здесь. Вплоть до Московского сражения. Похоже, когда немцев разгромили под Москвой, газетки перестали подшивать. Хотя после было еще три года войны. С лишним.
Подробно изучать подшивку было недосуг, к тому же на раскурку требовалась. Я отдал ее добытчику Драчеву, солдаты задымили цигарками вовсю: немецкая бумага, советская махра! И мне казалось: сизоватый дым от сгоревших фашистских планов и надежд. Мы их сожгли!
Об этом вспомнилось тут, в центре Азии, как бы на перегоне между прошедшей войной и будущей.
— Прива-ал! — раздается по колонне.
Мы останавливаемся, сходим с дороги, какая там дорога, следы автомашин чуть приметные — вот и вся дорога. Солдаты сбрасывают вещмешки, плюхаются на раскаленную, в трещинах землю, мешки — под головы, под локти. Вытягиваются, блаженствуют, кто курит, кто сует папироску обратно в пачку: душа в жару не принимает. Балагурят:
— Толик, ты б водки выпил счас заместо воды?
— Еще как! И чтоб стакан был налит с опупком, то есть до краев… А ты?
— А я б только шампанское! И чтоб закусывать ананасами!
Это Логачеев и Кулагин. Свиридов тоже настроен шутливо, кн ворит Колбаковскому с кошачьей вкрадчивостью:
— Товарищ старшина, а верно ведь, в Монголии полно монголов, как в Бурятии бурят, а в Италии итальянцев?
Но Колбаковскпй не поддается на вышучивание:
— Перестань балабонить, ты ж какой-никакой, а ефрейтор!
Не ожидавший этого Свиридов в первое мгновение тушуется, но тут же понимающе кивает:
— Правильно! Ефрейтор — это отличный солдат…
— Маэстро ты!