Воспоминания о Марине Цветаевой - Одоевцева Ирина Владимировна 10 стр.


Стол играл главную роль в ее жизни. Позже, в 1933 году, Марина Ивановна написала цикл стихов «Мой письменный верный стол!».

После этих коротких встреч начались длительные. «Самое упоительное в дружбе — узнавание». Я познакомилась с мужем Марины Цветаевой, обаятельным Сергеем Яковлевичем, и мы обе с Ариадной сдружились с ним. Их дочь Аля была тогда в пансионе в чешской провинции, кажется в Тшебове. Началась быстрая, молниеносная дружба.

В этот период я и вся наша семья открыли Пастернака — восторг и удивление Марины Ивановны, для нее Пастернак был «взрыв, обвал, удар». Она сразу почувствовала его величину и сказала: «Он сейчас больше всех, большинство из сущих были, некоторые есть, он один будет». Вдруг в заброшенном Смихове, в маленькую комнату, где нет ни кресла, ни ножей, ни вилок, врывается ливень Пастернака. Мы перебивали друг друга, в три голоса говорили его строчки. «И пахнет сырой резедой горизонт» — как это у него: «Лиловые глаза в грозу?» — «Что в грозу лиловы глаза и газоны…» — поправляет Ариадна. Или: «Топтался дождик у дверей — И пахло винной пробкой…» Марина Ивановна подхватывает: «Так пахла пыль, так пах бурьян…» И я: «Так пахли прописи дворян — О равенстве и братстве…» — «Неужели вы и на эти прописи обратили внимание? — говорит Марина. — Ведь в них начало революции — пахнет вином — опьянением революции».

Никогда не забуду ее проникновения поэта в самую поэтическую сущность другого поэта, ее ослепительных эпитетов, ее толкования. То, что я схватывала иногда интуитивно, она озаряла светом своего понимания, всегда безошибочного.

«Сестра моя — жизнь» — это был незабываемый вечер, Марина говорила о Пастернаке, и мы перекликались его строками.

Начался роман у нее со мной и с Ариадной — с каждой порознь. Ей она напишет на книге: «Моей полу-дочке, полу-сестре». А со мной прогулки в горы и беседы: ее разговоры с острыми, иногда спорными формулировками и противоречиями. И споры, после которых часто я чувствовала себя как после бега на гору. И, конечно, стихи «без конца и без краю».

— У меня к людям, — говорит она, — бывает или равнодушие — прохожу мимо, или встречаюсь по делу, или роман: с мужчинами, с женщинами, с вещами. С вами у меня роман. — И начались подарки: я ей подарила корсиканский, дорогой для меня по воспоминаниям, нож. Перед сном нахожу в постели под одеялом медную мельницу с резьбою для турецкого кофе, который мы обе любим. В другой раз старинная серебряная ложечка, или книга стихов, или морские камушки из Коктебеля, собранные на берегу Черного моря, когда Марина жила у Макса Волошина, — мы потом оправили их я сделали кольца. И еще трость (альпеншток) — посошок, как она говорила, для гулянья в горах, лежал под простыней.

— Ну, оседлаем наших коней, — говорила она, когда мы отправлялись на дальнюю прогулку в горы. Мы дня не проводили врозь, по вечерам вместе ужинали, потом читали.

И вот в один из первых вечеров — еще в рукописи — Марина прочла свою поэму «Мóлодец». Для меня это было то же, что с нею, когда она открыла Пастернака: удар, взрыв. У меня намечена работа о Марине Цветаевой, о ее творчестве, я ее озаглавила «Непобедимые ритмы» — эти слова взяты из стихотворения Максимилиана Волошина, посвященного ей. Оно попало ей в руки уже после его смерти.

В ее чтении поэмы «Мóлодец» мне прозвучали непобедимые ритмы, и Марина встала во весь рост как поэт.

Вспоминаю ее слова из «Поэмы Конца» — слова, вошедшие в наш обиход, мы часто их повторяли: «Преувеличенно — то есть во весь рост», иногда шутя. Когда Марина превозносила кого-нибудь, по своему обыкновению, без меры — до небес, я говорила ей: «Ну, это преувеличенно». Она отвечала: «Значит, во весь рост». «Но рост-то у него карликовый». Марина возражала: «Зависит от расстояния, может быть, когда отойду, издалека и увижу, что карлик, но пока — нет».

Но слова Волошина: «непобедимые ритмы» — на каком угодно расстоянии во времени непреувеличенны. Прошли три, четыре десятилетия, но ритмы Цветаевой остались непобедимыми. Они жили в ней, исходя из ее сущности. Нельзя сказать, как говорят обычно: «она владеет ими мастерски», — они ее дыхание, которое прерывается с самой жизнью. Дыхание то трудное, то ускоренное, то головокружительное на высотах, задыхающееся в беге, или тихое и ровное дыхание человека в часы раздумий. Марина Ивановна говорит: «Словотворчество — это хождение по следу слуха народного и природного. Хождение по слуху».

Гений, по ее определению, — высшая степень подверженности наитию, это первое. Управление этим наитием — второе. Высшая степень душевной разъятости и высшей собранности Уйдя от стихии, поэт уходит от истоков творчества, он иссякает и гибнет.

Ее творчество — действительно, как она говорит, «наитие стихии», под напором которой она творит, выражая волю не свою, а волю стихии свойственными ей ритмами. «Состояние творчества есть состояние наваждения». «Что-то, кто-то в тебя вселяется, твоя рука исполнитель — не тебя, а того, что через тебя хочет быть» — вот формула творчества Марины Цветаевой.

В жизни Марина Ивановна отчетливая, твердая, с ясным умом, с четкими, часто сухими формулировками. На одержимую в жизни она не похожа, но ею она бывает, когда отдает себя во власть стихии творчества, правда, никогда не теряя управления над нею.

И еще она бывает одержима в своем творчестве жизни. Жизнь несовершенна, отсюда ее неприятие Мариной. Оно приводит ее к собственному «мифотворчеству». Она видит людей такими, какими ей хочется их видеть. Иногда действительно на время она превращает их в тех, какие представляются ее воображению. Но какая горечь остается, когда созданный мираж исчезает.

Марина часто строит односторонний роман, создает из встреченного ею человека — свой образ: рыцаря, или героя, или даже еще не раскрывшегося, не нашедшего себя поэта — и обращается к нему как к найденному избраннику, не замечая, что он и не разделяет, и не понимает даже ее чувств.

В реальной жизни она встречает своих героев только заочно: Райнер Мария Рильке, или почти заочно: Пастернак — они ей по плечу, как она любит говорить. И вот се пристрастие к Казанове — он меняет, он ищет в вечной тоске от ненахождения.

Вспоминаю один случай из жизни в Париже. Марина Ивановна приехала к нам на дачу. Было много гостей. Был, что называлось тогда, — «Монпарнас». Друзья приводили друзей, иногда даже не знакомых хозяевам, был большой сад, большой стол, Марина лукаво меня подталкивала: да это же гости из «Мóлодца» — «не знамы, не ведомы». Марина Ивановна села рядом с одной финкой, работавшей по хозяйству в одной знакомой семье. Финка приехала случайно. По виду гувернантка, сухая, очень молчаливая, совсем необразованная, но воспитанная. Марина начала ей рассказывать о своих последних стихах, об искусстве, может быть о трагедии или вечности. Я видела непонимающие глаза финки и ее усилие не показать абсолютного непонимания, она только растерянно кивала головой, пила чай, капельки пота выступили у нее на лбу. Марина долго говорила с нею. И, встав, обратилась ко мне: «Как эта женщина умеет слушать. Кто она?» Так она и не узнала, кто была эта финка.

Из наших бесед на Смихове я помню наши споры об искусстве и художественном творчестве. Тут у нее бывали противоречия.

Марина отрицает в искусстве «аполлоническое начало», как и «золотое чувство меры». «А французская литература, которую вы любите, — сказала я, — с ее точной мерой?»

— Оставьте, Расин и тем более Корнель, какая же мера? С их преувеличением чувств? Всепоглощающим Молохом — долгом, ломающим жизни, как некий ледяной идол с огненным нутром, поглощающий жертвы. Это ли мера.

Ее противоречия в оценке искусства вытекают из ее отношения к злу, она явно к нему влечется Зла в ней нет. Она способна злиться — и еще как! — способна быть несправедливой, но зла как такового в ее природе нет. Но оно прельщает ее. Она часто говорит о своем детстве. Ей читали басни, которые она толковала по-своему. Она соглашалась с матерью, что ягненок кроткий, невинный страдалец. «Но и волк хороший», — прибавляет она к негодованию матери. Волк ей нравится потому, что он страшен и ест глупого ягненка.

Зла в ней не было, но ей было необходимо его присутствие. Марина любила, и как-то смаковала даже, — с азартом и вызовом рассказывать мне сказки, собранные Афанасьевым, — страшные, потусторонние, бездушной жестокости. Мать ненавидит свою дочь и вредит ей. Приходит с того света разрушить покой и жизнь дочери. Таковы упыри, обреченные на преступление. Зло обольщает, зло дает равновесие.

В поэзии Марины Цветаевой много циклов, много стихий ее вдохновения. О русской стихии она писала: «Все мои вещи (произведения) стихийны, то есть грешны. Когда я пишу своего „Мóлодца“, любовь упыря к девушке и девушки к упырю, я никакому Богу не служу Я повинуюсь неизбежной необходимости. Кто меня звал? Я должна назвать, то есть создать того, кто меня звал. Как будто бы мои вещи выбирают меня сами, и я часто их писала против воли России хотелось сказаться какими то вещами, выбрали меня. И убедили, обольстили — чем? Моей собственной силой: только ты! Да, только я. И поддавшись — когда зряче, когда слепо — повиновалась, выискивая ухом какой-то заданный слуховой урок. И не я из ста слов выбирала сто первое, а она (вещь) на все сто эпитетов упиравшаяся: меня не так зовут».

Марина любила иногда слушать свои стихи «Переулочки» в чтении моей дочери и говорила: «Эта поэма написана мною как во сне. Ни одного слова из нее я не вычеркну — это именно те слова, но ни одного я не вспоминаю, как оно написано».

Марину захватывала волна то одной, то другой стихии.

Стихия Греции: ее эпос, трагедия — Рок. Мариной она выражена в Федре, Тезее, Сафо.

Греческий Рок — с ним не поспоришь. Марину, своевольную и непокорную, тема рока притягивала своей непреклонностью. Она бросает вызов року, противопоставляя его извечной ледяной силе — силу и страсть огня и воли смертного. Это столкновение присутствует в некоторых ее поэмах. И везде трагедия несовместимости бренного и вечного, непреложности и своей воли.

Марина не выносила атмосферы благополучия, ее стихией была трагедия — героизма, жертвенности, бедности и гордыни, непревзойденной Марининой гордыни: Я есмь — и я иду наперекор.

Какой причудливой закономерности мы подчиняемся, называя имена любимых поэтов Александр Блок, Борис Пастернак, но просто Тютчев. Мандельштам, Заболоцкий. А Лермонтов? Нужно усилие, чтобы назвать в памяти, казалось бы, с детства затверженное имя Михаил Просто Пушкин или уже Александр Сергеевич. И непременно Аполлон Григорьев — поэт Григорьев, да есть ли такой в русской литературе?

И так уж повелось Марина Цветаева, или часто просто Марина, без фамилии Цветаева любила свое имя, редкое в ее поколении Ее всегда занимало значение имен, и ее имя напоминало не святцы, а гордую полячку (Марину Мнишек) Но Марину Ивановну всегда коробило, когда далекие ей люди называли ее фамильярно Мариной, будто не было у нее отчества Мариной была она для мужа, дочери, для очень близких друзей, большей частью тех, кто знавал ее в Москве в годы ее юности.

Фотографии не только плохо передают облик Марины Ивановны, но даже очень меняют его. Виден лишь линейный рисунок ее черт, тонкий с горбинкой нос на широкой светлой плоскости лица, сжатый рот, темные глаза, но совершенно теряется особая лепка ее лица, создававшаяся необычной его окраской. Оно было смуглым, зеленоватые глаза казались светлыми в окружавшем их золотисто-коричневом кольце, губы были темными, почти коричневыми от долгого куренья. Пушистые, стриженые волосы с челкой над самыми глазами, золотые в молодости, с годами темнели и мешались с сединой Марина Ивановна начала седеть очень рано.

Во всей ее фигуре, тонкой, но не гибкой, — Марина Ивановна держалась необычайно прямо, и талия ее почти всегда была стянута кожаным поясом — выражалась предельная напряженность всех мускулов, всех жил, всей воли. Любимая ее поза нога на ногу, сильный наклон вперед, острый локоть упирается в колено, в руках потухшая папироса. Она была очень близорука, но очков не носила, предпочитая свой собственный мир лица людей в украшающей их дымке, огромное солнце, расплывчатые дали — отчетливому миру беспощадной оптики. Когда ей хотелось что-либо рассмотреть, она подносила к глазам лорнет, и даже этот жест, связанный в нашем представлении со старомодной небрежностью, еще больше подчеркивал предельную интенсивность всего ее существа.

Марина Ивановна редко смотрела в глаза собеседника. В ее привычке избегать чужого взгляда не было ни обычной застенчивости, ни отступления перед чужой волей, как это бывает у людей с повышенной нервной чувствительностью. Это было скорее чувство отщепенства, непринадлежности к человеческому роду — к горластой плоти, чувство неприспособленности к миру мер и чисел — частая тема ее стихов.

С Мариной Ивановной я познакомилась в Праге осенью 1923 года. Мы прожили в одном и том же доме всю зиму и весну «на Смихове», а лето провели в деревне Иловище тоже рядом. Это время она потом — через год — в одном из писем к нам вспоминала «как свою последнюю молодость, последнюю себя!». Она была еще в Праге, мы — в Париже. Вот это место в письме: «Париж! — как далеко! Другая жизнь. (Нашу вы знаете.) И сейчас не мыслю себя в ней. А прелестная была та весна на Смихове! Наша гора, прогулки под луной. Пасха — помните мою злость?! Эту гору и весну я чувствую как свою последнюю молодость, последнюю себя: „Denn dart bin ich gebogen, wo ich gelogen bin“ (ибо где я согнут — я солган). И — точно десять лет тому назад. Невозвратно».

Летом 1922 года в одном из берлинских кафе на Курфюрстен-даме, где собирались русские писатели и издатели, Саша Черный познакомил меня с Мариной Ивановной Цветаевой. Я знал ее стихи, и мне очень понравился ее только что вышедший маленький сборник «Разлука». Мне хотелось поговорить о нем, но, услыхав, что я живу в Праге, МИ забросала меня вопросами. Она весной приехала в Германию из Москвы, а муж ее, Сергей Яковлевич Эфрон, офицер белой армии, с которым она не виделась несколько лет, попал после эвакуации деникинцев и врангелевцев в Чехословакию, поступил там в Карлов университет, и они собирались поселиться в Праге.

Она говорила негромко, быстро, но отчетливо, опустив большие серо-зеленые глаза и не глядя на собеседника. Порою она вскидывала голову, и при этом разлетались ее легкие золотистые волосы, остриженные в скобку, с челкой на лбу. При каждом движении звенели серебряные запястья ее сильных рук, несколько толстые пальцы в кольцах — тоже серебряных — сжимали длинный деревянный мундштук: она непрерывно курила. Крупная голова на высокой шее, широкие плечи, какая-то подобранность тонкого, стройного тела и вся ее повадка производили впечатление силы и легкости, стремительности и сдержанности. Рукопожатие ее было крепкое, мужское.

В кафе мы просидели долго. МИ рассказывала о своей голодной жизни 1918–1920 годов на московском чердаке с двумя дочерьми: одна умерла, вероятно от недоедания, другую — Ариадну (все ее называли Аля) она вывезла за границу. Тогда же я услыхал от нее о том, как однажды к ней забрался какой-то субъект — она потом догадалась, что вор. Сперва, приняв его по близорукости за какого-нибудь малоизвестного поэта — их много ходило к ней, — она гостеприимно предложила ему морковного чая. От скудного этого угощения он в недоумении отказался, огляделся и, оценив убогую обстановку, ретировался, оставив на столе несколько рублей'. Вспоминая в юмористических тонах и об этом происшествии, и о том, как, благодаря марксистскому критику Петру Когану, она в 1921 году наконец получила писательский паек, МИ улыбалась, и усмешка приподымала кверху уголки ее большого, резко очерченного рта.

Я был в то время литературным редактором пражской «Воли России»: сперва ежедневная газета, она стала затем еженедельником, и мы собирались в ближайшем будущем превратить ее в ежемесячный журнал. Я предложил Цветаевой дать нам стихи и по приезде в Прагу зайти в редакцию в центре города, на Угольном рынке. Ей очень понравилось чешское звучание нашего адреса — Ухельни Трх, — и впоследствии она часто спрашивала меня с лукавым смешком: «Ну, как у вас там — угольный торг или политическое торжище?» Услыхав, что редакция находится в пассаже XVIII века с ходами, сводами и переходами и занимает помещение, где в 1787 году Моцарт, по преданию, писал своего «Дон Жуана», в комнате с балконом на внутренний двор, МИ совершенно серьезно сказала: «Тогда я обещаю у вас сотрудничать». Я предупредил ее о политическом направлении журнала — мы были органом социалистов-революционеров. Она ответила скороговоркой: «Политикой не интересуюсь, не разбираюсь в ней, и уж, конечно, Моцарт перевешивает». Я до сих пор убежден, что именно Моцарт повлиял на ее решение.

После своего переезда в Прагу осенью 1922 года Цветаева с мужем и дочерью сперва поселилась в деревне, кажется в Мокропсах, а потом в городском предместье, на холмистом Смихове. В редакции она объявилась в ноябре, принесла «Широкое ложе для всех моих рек» — первое ее стихотворение, напечатанное в «Воле России», и познакомилась с моими товарищами по редакции — Владимиром Ивановичем Лебедевым, Евсеем Александровичем Сталинским и Василием Васильевичем Сухомлиным. Первые два умерли в пятидесятых годах в Нью-Йорке, а третий, возвратившийся в Советский Союз, — десятью годами позже — в Москве.

После кратких деловых разговоров мы с МИ пошли в кафе «Славия» против Городского Театра, у моста через Влтаву, и там просидели добрых часа два, беседуя на разные темы. В то время я подготовлял предисловие к первому тому воспоминаний Казановы для берлинского издательства «Нева» (он появился в 1923 году, а второй том так и не вышел, «Нева» должна была закрыться из-за отсутствия средств, как и большинство русских литературных предприятий тех лет). МИ успела в 1922–1923 годах напечатать в Берлине, помимо «Разлуки», еще и «Психею», «Стихи к Блоку», сборник «Ремесло» и второе издание поэмы-сказки «Царь-Девица» — первое было выпущено в Москве.

К моему удивлению, МИ не только отлично знала Казанову и была очарована этим неукротимым любовником и авантюристом, но и написала о нем несколько пьес в стихах. Мы тотчас же условились, что она даст для «Воли России» «Приключение» — драму в пяти картинах, основанную на материале четвертого тома «Истории моей жизни» Джакомо Казановы, кавалера де Сейнгаля. Кроме того, она обещала дополнить и несколько переделать для нас «Конец Казановы», выпущенный с искажениями в Москве, и дать ему новое название — «Феникс». У нас тотчас же загорелся спор насчет эпиграфа к «Приключению». МИ перевела его — «Вы позабудете и Генриетту», а я — «Ты забудешь также и Генриетту». Возлюбленная Казаковы Генриетта вырезала алмазом эту надпись на оконном стекле гостиничной комнаты, где они любили друг друга, — он нашел ее через пятнадцать лет на том же стекле и заплакал, потому что предсказание сбылось. Я был поражен, с какой страстью МИ отстаивала свою версию и приводила самые неожиданные аргументы. «Но ведь это мелочь», — попытался я остановить ее. «Мелочь? — спросила она с каким-то зловещим присвистом, точно я был повинен в богохульстве. — Выбор слов — самое важное». Сколько раз после этого я наблюдал, как спокойствие и терпимость МИ исчезали, лишь только речь заходила о точности отдельных слов, о законности малоупотребляемых оборотов или ритмических ходов, и она становилась воительницей, готовой уничтожить противника. Для нее первый стих Евангелия от Иоанна был священным: «В начале бе Слово, и Слово бе от Бога, и Бог бе Слово». Помню целую битву в 1929 году в Медоне, где МИ читала мне «Поэму Воздуха» — одно из ее самых лингвистически изощренных произведений, с многочисленными словообразованиями, по преимуществу отглагольными прилагательными. Там есть такие строки:

Я прекрасно понимал, из какого корня МИ вела свои «ливок» (лить-ливень) или «веек» (веять), но не удержался и заметил, что для петербуржцев это слово прозвучит двусмысленно — ведь они могут принять его за родительный падеж от «вейка» — как называли извозчиков финнов и эстонцев, промышлявших в столице во время масленицы. А так как с упразднением «ять» исчезло различие между «вейка» (через «е») и «веять» (прежде — через «ять»), то я строку «волоски—а веек» принял холодно. МИ справедливо возразила, что нельзя менять из-за наличия второстепенных местных речений, и тут же воспользовалась случаем, чтобы произвести очередное нападение на новое правописание. Она его сперва люто ненавидела, потом презрительно не любила и только к 1925 году с неохотой с ним примирилась. Но, например, нового, как она выражалась, календаря она никак не могла принять.

Назад Дальше