Например, в 1932 году МИ очень разволновалась из-за моего случайного замечания о синкретизме всех видов искусств. Я говорил, что различные формы самовысказывания — на одной плоскости, одного происхождения, и, вероятно, жест и танец предшествовали слову и выражают бессознательное, тайное в человеке — Дионисово начало до Аполлона. Как многие близорукие люди с необычайно развитым слухом, Цветаева не видела, а слышала и сама соглашалась, что в этом ее основное различие от Пастернака. Она ничего не унаследовала от отца, директора музея и искусствоведа, и живопись, скульптура и архитектура, танец до нее по-настоящему не доходили — точно так же, как мать-пианистка не внушила ей желания заниматься музыкой. И ей казалось ересью, богохульным выпадом против поэзии сравнение (не мое, я повторял) балета — движения во времени — с архитектурой, застывшим движением в пространстве или застывшей музыкой. «И вы балет сравниваете с Реймским собором!» — воскликнула она в негодовании. И тут пошла новая баталия: я был воспитан на итальянском Возрождении, а МИ — на германской готике, она инстинктивно отталкивалась от Греции и Средиземного моря. В конце концов МИ подтвердила, что не любит всяких там лазурных берегов, а признает лишь океан, а еще больше — горы, вышину. Она мне как-то написала, что для нее высшее наслаждение — подыматься на гору, «все-таки ближе к небу».
Года три после этого разговора я чуть не поссорился с МИ из-за Гронского. Она преувеличенно хвалила его как поэта, а меня его стихи не трогали и мало интересовали. Ее это возмущало, она обвиняла меня в черствости Но порою размолвки наши были более глубокими. Трещина в наших отношениях произошла в конце 1924 — начале 1925 года, когда выяснилось, что у нас нет того идеального согласия — литературного и личного, о каком она мечтала. Да, наши основные взгляды на поэзию, и вообще на творчество слова, совпадали, но ряд моих мнений и оценок расходился с Мариниными, и, несмотря на ее «попытки терпимости», как я их насмешливо называл, она ощущала недовольство и разочарование. Доходило до того, что она величала меня «литературным критиком» — в ее словаре это был бранный термин.
Наша личная дружба тоже прошла через ряд изменений. Она укрепилась в месяцы после разрыва МИ с Родзевичем. Она переживала его трудно, мучительно, и ей нужно было, как она говорила, «дружественное плечо, в которое можно зарыться, уткнуться — и забыться», надо было на кого-то опереться. Ей показалось, что я могу дать ей эту душевную поддержку, тем более что и я в это время разошелся с моей первой женой, и в приблизительном сходстве личных осложнений МИ увидала залог взаимного понимания. Но тут произошло столкновение наших индивидуальностей, темпераментов и устремлений. Во-первых, как обычно, МИ создала обо мне некую иллюзию: она представляла себе меня как воплощение духовности и всяческих добродетелей, совершенно не зная ни моей личной жизни, ни моих наклонностей или страстей или пороков. Поднявшись в заоблачную высь, она недолго в ней парила, и приземление, как всегда, причинило ей ушибы и страдания. Во-вторых, она от близких требовала безраздельной отдачи, безоглядного растворения, включая жертву, причем хотела, чтобы принес ее не слабый, а сильный человек, слабого она бы презирала.
В одном письме к Тесковой в апреле 1929 года МИ откровенно признается: «Раньше я давала, как берут, — штурмом! Потом смирилась. Людям нужно другое, чем то, что я могу дать». Но дело было прежде всего в том, что она сама отбрасывала предложенное другими — она желала большего. Я же не мог принять ни штурма, ни ее абсолютов, сводившихся к отказу от жизни, от самого себя, от собственного пути. Она помнила, как я однажды ответил ей: «Одна голая душа! Даже страшно». Она этого не могла мне простить, а еще пуще ее обижало, что я не испытывал к ней ни страсти, ни безумной любви и вместо них мог предложить лишь преданность и привязанность, как товарищ и родной ей человек. МИ писала: «Я хотела бы друга на всю жизнь и на каждый час (возможность каждого часа). Кто бы мне всегда, даже на смертном одре, радовался». А я знал, что наши жизненные пути не совпадают, только порою скрещиваются и что у нас обоих совершенно неодинаковые судьбы. Отсюда ее ошибочное мнение, будто я ее оттолкнул, более того, променял на ничтожных женщин, предпочел «труху гипсовую каррарскому мрамору» (так она писала в «Попытке ревности»).
А после прославления принялась говорить мне колкости при свиданиях и ругать за глаза. Одно время она это делала почти со злобой, во всяком случае со страстью, со своим всегдашним упорством в последовательности и непоследовательности, в возведении пьедесталов и разрушении статуй. Я знаю, ей это было нелегко, ведь я продолжал помогать ей, чем мог, и защищал ее во всех моих публичных выступлениях. Но прошло несколько лет, прежде чем она сменила гнев на милость и уверовала в надежность моей дружбы.
Жизнь МИ была трагической, и немалую роль в этом сыграли ее одиночество и невозможность длительных связей с людьми. Она, в сущности, была однолюбом и, несмотря на увлечения и измены, по-настоящему любила одного лишь Сергея Эфрона, ее мужа. И потом — когда стало ясным, что он, несмотря на такую же взаимную любовь, не может отказаться ни от своей политической деятельности, ни от самостоятельного, ей чуждого существования — она весь запас неистраченной нежности перенесла на сына. В отношениях с дочерью тоже происходили срывы и охлаждения. А с другими людьми все неизменно рушилось: слишком она была требовательна, слишком «швырялась» друзьями, если они ей чем-либо не угождали, и то возводила монументы, то разбивала их в прах. А некоторых своих знакомых, готовых для нее на все, как-то не замечала — и, быть может, того сама не зная, унижала и отпугивала — холодом и презрительным равнодушием. Но и тех, кто все от нее сносил, она не признавала подлинными друзьями. У нее вспыхивало на миг чувство расположения, общности — например, к Елене Александровне Извольской, к семье кинорежиссера Туржанского, ко второй жене Леонида Андреева, Анне Ильиничне, о которой она рассказывала, что она «огнеокая и по ночам в лесу соловьев руками ловит», к Тукалевским, Лебедевым, — но прочной, постоянной связи не устанавливалось, и чувство ее угасало. Со Святополк-Мирским, сперва ее хулившим, а потом раскаявшимся, у нее была кратковременная дружба, он пригласил ее на две недели в Лондон в 1926 году и до отъезда в Россию помогал финансово, но виделась она с ним редко и случайно. Дружба с Гронским и Штейгером была, как я уже сказал, умственной, а с Тесковой — заочной. Я думаю, что после рождения сына в 1925 году никакой любовной, в широком смысле эротической, жизни у МИ больше не было. Ей минуло тогда 33 года. Во всяком случае, как раз после рождения Мура МИ решила покинуть Прагу и избавиться от чувства провинциальности, которое она там нередко испытывала. Она надеялась, что в Париже найдет и новых друзей, и читателей, и слушателей — и откроет более широкие возможности печататься. Ведь Париж стал после заката русского Берлина столицей нашей эмиграции.
У меня не было уверенности, что МИ найдет во Франции осуществление всех своих планов, но спорить с ней я не хотел, тем более что отъезд ее был сопряжен со множеством практических и денежных трудностей и она просила меня о помощи. В те годы нансеновских паспортов для переезда из одной страны в другую требовались особые разрешения. Я был хорошо знаком с французским консулом и достал для Эфронов необходимую визу. Затем нужно было закрепить за МИ чешскую писательскую субсидию и аванс из «Воли России». Под эти будущие блага Тесковой удалось устроить заем у одной знакомой дамы, и 31 октября 1925 года, временно оставив мужа в Праге, МИ, дрожа и волнуясь, пустилась в путь с Муром и Алей В том же поезде ехала Анна Ильинична Андреева, взявшая на себя всякие пугавшие МИ хлопоты, вплоть до кормления девятимесячного младенца.
Так закончился пражский период жизни Цветаевой. 1 ноября она уже была в Париже, где ей предстояло провести тринадцать лет трудов и мук.
31 октября 1925 года Марина Цветаева, девятимесячный Мур и двенадцатилетняя Аля (Ариадна) приехали в Париж. Их приютила Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова, крестная мать Мура. Черновы жили бедно в отдаленном рабочем квартале возле Виллет, напротив канала Урк, и из своих трех комнат одну отдали приехавшим Ольга Елисеевна очень любила Марину Ивановну, ее дочери — молодые девушки Оля, Наташа и Адя — восхищались стихами Цветаевой, смотрели на нее вначале чуть ли не с обожанием, делились с гостями чем могли и старались устроить их как можно лучше. Но МИ особой благодарности к ним не испытывала и как будто не замечала их забот. В письмах называла Черновых «нашими хозяевами» (а ведь это были искренние друзья), жаловалась на тесноту, на шум убогих улиц, на невозможность сосредоточиться. Она увидала Париж фабричной окраины, и после мирной тишины ее деревенских жилищ в Чехословакии окружающая обстановка очень ее подавляла.
У Черновых ей удалось, однако, закончить свою самую длинную и, вероятно, самую значительную поэму «Крысолов» — и даже за настоящим письменным столом его дала ей Ольга Чернова (впоследствии вышедшая замуж за Вадима, сына Леонида Андреева) Такая роскошь очень редко выпадала на долю МИ — только когда она у кого-нибудь гостила. В течение долгих лет письменным столом служил ей по преимуществу кухонный, она говорила с иронией «Он у меня и для телесной и для духовной пищи». А ведь стол был в ее жизни самым главным предметом. Недаром она посвятила ему одну из своих очень характерных поэм, воспевая «тридцатую годовщину союза — верней любви».
МИ говорила, что ее единственная собственность — дети и тетради. Но потом дети от нее ушли, остались только тетради. Своего собственного стола она никогда во Франции не имела, и в этом был символ ее неустроенности и бедности. Но ее похвала столу была не только символической она раскрывала сущность ее творчества. В отличие от Мандельштама, который бродил по улицам, импровизируя на ходу, сразу облекая вдохновение в слова, и лишь потом их записывал или диктовал (отсюда большое количество его вариантов), Цветаеву нельзя себе вообразить без пера и бумаги, без рабочего стола. У нее вслед за наитием, за озарением следовал контроль — поиски, проверка, отбор — и все это в процессе письменного труда.
В конце 1925 года в Париж приехал муж МИ, Сергей Яковлевич Эфрон. Я видел их обоих в январе 1926 года, проездом в Гавр, где я должен был сесть на океанский лайнер я отправлялся в США для чтения лекций в разных городах и сбора средств в пользу политических заключенных в России — тогда еще существовал Политический Красный Крест, во главе его стояла Екатерина Павловна Пешкова, прежняя жена Горького.
МИ показалась мне несколько растерянной Париж ей явно не нравился, но она бодрилась, говорила об устройстве своего публичного выступления и вскользь упомянула о работе над статьей «Поэт о критике» Сергей Яковлевич переживал свое очередное увлечение — он был погружен в евразийские дела и подготовку «Верст».
В Америке я пробыл полгода, в Европу вернулся летом, отдыхал на юге Франции, а в сентябре возобновил мою обычную литературную и общественную работу в Праге. За это время я получил от МИ несколько коротких писем. Из них, а еще больше из рассказов общих знакомых, я узнал об успехе ее февральского вечера и о том, что черное платье, в котором она выступала, ей сделали Наташа и Оля Черновы, они же вышили на нем символическую бабочку — Психею. Деньги с вечера оплатили МИ майскую поездку с детьми и Ольгой Елисеевной Черновой в Вандею. В мятежниках этого края эпохи французской революции МИ видела романтических героев и любила называть русские белые армии «нашей Вандеей», поэтому и выбрала Сен Жилль на вандейском побережье для отдыха. Сергей Яковлевич остался в Париже, был занят «Верстами». В октябре вся семья поселилась в Медон-Бельвю возле Медонского леса, но ненадолго. Моя первая встреча с МИ после поездки в Америку была именно в Бельвю, 31 декабря 1926 года. Но происходила она совсем не в таких легкомысленных тонах, в каких она ее изобразила в письме к Тесковой (карикатурные, но отнюдь не достоверные — отзвуки этого свидания имеются в поэме «Новогоднее», напечатанной в 1928 году в третьем выпуске «Верст»). Я действительно привез МИ печальное известие о кончине Райнера Мария Рильке (он умер 29, а не 30 декабря, как она пишет). Отлично зная, как она его боготворила, я сообщил ей о его смерти с большой осторожностью, а не «между прочим» (ее слова). МИ была очень взволнованна и сказала: «Я его никогда не видела и теперь никогда не увижу».
Перед уходом я спросил, не хотят ли МИ и Сергей Яковлевич встретить Новый год у наших общих знакомых, вместе с «вольроссовцами». У меня в то время было большое личное горе, ни о каких праздниках и ресторанах я и думать не мог, речь шла о скромном дружеском вечере. Сергей Яковлевич, как всегда, ждал, как решит МИ, она приглашение отклонила. Но согласилась на мою просьбу написать о Рильке для «Воли России». Через короткое время она прислала мне в Прагу «Твоя смерть», проза эта появилась в нашем журнале в марте 1927 года. Незадолго до этого я прочитал доклад о творчестве Цветаевой в Чешско-Русской Едноте. Очевидно, сведений о моем выступлении, посланных по просьбе МИ Тесковой, было ей недостаточно, и когда я приехал к ней весной 1927 года, она захотела узнать все подробности и о моей лекции, и о том, как ее приняла публика. В это время МИ уже переехала в самую деревню Медон, в трехкомнатную квартиру на авеню Жанны д'Арк.
Она тогда же рассказала мне о планах издания сборника стихов, спрашивала, нравится ли мне название книги — «После России», я его очень одобрил, а затем советовалась насчет своих дальнейших публичных выступлений в Париже, главная трудность для нее всегда была, какие стихи выбрать. «Не для себя же читаешь вслух — для других, для себя — пишешь», — говорила она. Тогда же условились, что на одном из вечеров я скажу вступительное слово о ее творчестве (это и было сделано значительно позже). Я привез ей корректуру «Твоя смерть» — и мы сговорились о ее переводах писем Рильке (они были помещены в «Воле России» в начале 1929 года).
В том же 1927 году была памятная мне встреча с МИ в Париже, куда она приехала на целый день — «по делам», как она заметила со смехом, как бы подчеркивая нелепость такого сочетания — Марина и дела. Ей стало известно, что я отныне предполагал мое трехмесячное пребывание в Праге чередовать с тремя месяцами в Париже, и спросила, что побудило меня отказаться от постоянного жительства в Чехословакии. Я мог, конечно, ответить, что мы собирались перенести печатание журнала в Париж, приобрели для этого небольшую типографию, и все объяснить тоже делами. Но это был единственный раз, когда МИ поставила мне в упор вопрос, ответ на который — хотя бы частичный — был ей несомненно известен. Я пожал плечами. Она скороговоркой бросила: «Мне нужно знать не от чужих, а от вас лично». Тогда я рассказал ей — очень коротко, — что Лариса Бучковская, девушка, которую я полюбил, была прошлой осенью убита автомобилем председателя Совета Министров Чехословакии и полиция попыталась скрыть обстоятельства ее смерти от печати и близких. Из-за моего вмешательства дело это получило широкую огласку, включая вопрос в парламенте и доклад президенту Масарику. После всего этого мне захотелось переехать в Париж. В заключение я в свою очередь спросил МИ: «Но ведь вы все это знали, когда я приехал к вам под Новый год, разве вы не видели, в каком я был состоянии?» МИ помолчала, потом сказала: «Я была раздавлена смертью Рильке, а о ваших личных переживаниях не хотела говорить при Сергее Яковлевиче». На эту тему мы с ней никогда больше не беседовали.
Некоторые советские критики охотно делят жизнь и творчество Цветаевой на три периода: московский, включающий формирование поэта и стихи юности и молодости, для многих самые понятные, а потому и наиболее приемлемые; отъезд за границу в 1922 году и тяжелая жизнь в эмиграции, усугубленная тоской по родине; и, наконец, возвращение в СССР в 1939 году, как бы увенчивающее ее внутреннюю и поэтическую эволюцию. Об одном они умалчивают: ее так хорошо приняли в Советском Союзе, где дочь отправили в концлагерь, мужа убили и напечатали только одно ее старое стихотворение, что она через два года повесилась. Но вообще вся эта схема выдуманная и лживая. На самом деле все было не так, а гораздо сложнее.
Интересно было бы выяснить, как в среде символистов, акмеистов, футуристов и пролетарских поэтов первых лет революции могла сложиться такая своеобразная творческая личность, как Марина Цветаева, и эта тема еще ждет своего исследователя. Многие ее лирические стихи и поэмы, написанные между 1912 и 1922 годами, очень хороши, но она их постепенно перерастает, и в них все резче выступают черты, отличающие ее от всех ее знаменитых современников, они составляют ее оригинальную поэтику — то есть именно то, что определяет ее место и значение в русской поэзии XX века. И дар Цветаевой достигает наивысшей полноты именно в изгнании, в некоем безвоздушном пространстве чужбины. Не может быть никаких сомнений, что перелом, который я отмечал в рецензии на ее сборник «Разлука» в 1922 году, завершился в это время и что за семнадцать лет нужды, одиночества и эмиграции Цветаева написала свои самые замечательные произведения. В частности, пражский период (1922 —1 925) отмечен огромным творческим подъемом: то, что называют «цветаевской манерой», именно в 1922–1925 годах получает свою наивысшую выразительность и в отдельных лирических стихотворениях, и в «Поэме Горы», «Поэме Конца» и сатирическом «Крысолове» (хотя к последнему, как и ко всякому выдающемуся произведению, имеющему свою собственную форму, не следует приклеивать литературные ярлыки). Я думаю, что творческий расцвет Цветаевой длился до самого конца двадцатых и начала тридцатых годов, точно после быстрого разбега, взятого в Праге, она не останавливаясь все еще продолжала то же стремительное движение. «У меня бег летучий», — говорила она о самой себе. В юношеских стихах у нее: «полы ее пальто как буря» или
Конечно, вся ее поэзия — кинетическая — в движении и полете слов и ритма. Но уже в 1931–1932 годах чувствуется некоторое замедление темпа и растущее количество прозы. Я никак не склонен приписать это внутреннему иссяканию. Причина коренилась во всей обстановке так называемого парижского периода. Только благодаря исключительной стойкости МИ выдержала в тридцатые годы все удары судьбы и не сломилась — сломилась позже, в России.
Очень трудно сказать, в какой мере преобладание прозы над стихами в последние семь лет жизни МИ под Парижем было внутренне обоснованным и вытекало из органической потребности высказать себя в иной форме. Многое, конечно, было вызвано необходимостью: прозу легче было печатать, она доходила лучше, имела читателя, за нее больше платили.
Если взять все пребывание МИ во Франции, то в нем можно легко различить несколько этапов. В 1926–1927 годах, несмотря на ряд неудач и зловещих признаков, МИ была полна надежд и верила, что найдет во Франции широкую аудиторию и новые литературные возможности. Подтверждением этих иллюзий был успех ее вечера в феврале 1926 года: он превратился в целое событие, зал был полон до отказа, чтение МИ ее стихов, в том числе и отрывков из «Лебединого стана», вызвало восторженные аплодисменты, а отчеты о выступлении появились во всех русских газетах, парижских и берлинских. Обрадовала ее и перемена позиции Святополк-Мирского: недавно он называл ее «распущенной москвичкой» и даже не включил ее в свою антологию «Русская лирика» 1924 года, а после выхода в свет «Мóлодца» и личного знакомства превратился в поклонника ее поэзии и преданного друга. Устроенная им поездка МИ в Англию в марте 1926 года и ее двухнедельное пребывание в Лондоне эту дружбу укрепили.
В 1926 и 1927 годах произведения МИ появились не только в «Воле России» («Крысолов», «Лестница», «Попытка комнаты», «Твоя смерть»), но и в «Верстах» («Поэма Горы», «Новогоднее», «Тезей»), и в «Благонамеренном», издававшемся в Брюсселе молодым поэтом, князем Димитрием Шаховским (ныне архиепископом Иоанном Сан-Францисским). Но именно статья ее во втором (и последнем) выпуске «Благонамеренного» сильно ухудшила ее отношения с видными эмигрантскими критиками. Меня не было в Европе, когда появилась эта статья — «Поэт о критике», с прибавлением «Цветника» — выборки отрывков из противоречивых литературных суждений и оценок Г. В. Адамовича. В ней МИ задела и М. Осоргина, известного своим крайне отрицательным и весьма неубедительным отношением к поэзии вообще (он этим даже несколько снобировал), и Юлия Айхенвальда. Этот последний — мой дядя с материнской стороны, — судя по письму, полученному мною от него в июне, после моего возвращения из Америки, был удивлен и обижен нападками МИ — особенно потому, что он хвалил ее в своих статьях и рецензиях (под псевдонимом «Кременецкий») в «Руле», газете, издававшейся в Берлине. Он следил за всем, что МИ печатала, и считал ее выдающимся поэтом.
«Цветник» лишь углубил неприязнь Адамовича к Цветаевой Они друг друга почти не знали, и никаких личных отношений не было. Вражда их была чисто литературной — и оказалась глубокой и длительной. Самый дух поэзии МИ был чужд Адамовичу, вышедшему из акмеизма и ценившему поэтическую сдержанность и ясность Цветаева оскорбляла его слух — она была для него слишком шумной, бурной, вычурной, он морщился от ее выкриков, резких переносов, скачущих ритмов. От прозы ее он инстинктивно отталкивался и насмехался над ее пьесами о Тезее и Федре и поэмами, навеянными русским фольклором Я думаю, что в основном он своего отношения к Цветаевой не изменил и по сей день. Повторяю, тут главное было в столкновении различных темпераментов и эстетических подходов. Все критики (и читатели), не принимавшие романтизма как художественного направления и как мироощущения и превозносившие строгость, собранность и классическую стройность, постоянно упрекали МИ в избытке, словесном и эмоциональном расточительстве, в попытке переплеснуть, перескочить — вообще «пере» и «через». Стихийность, анархический спор Цветаевой с миром, бунт ее страстей, весь ее стиль восклицаний, междометий, прерывистого дыхания, «револьверная дробь» ее размеров казались им выходом из берегов или вулканическим взрывом.
Я полагаю, однако, что критика этого рода ошибочна: она приписывает наитию, бессознательной и неорганизованной силе, чуть ли не наваждению, то, что у Цветаевой удивительным образом сочетается с упорной поэтической дисциплиной, строгим отбором слов, огромной работой над покорением стихии и превращением ее в сложную, но крепкую лексическую форму. Что эта форма ее собственная, повинующаяся из нее же вытекающим законам, — несомненно, но ведь в этом вся неповторимость ее поэзии и ее отличие от обычного у многих романтиков многословия и беспорядка. Повторяю сказанное раньше: достаточно бросить взгляд на цветаевские черновики, чтобы убедиться, как она умела выбирать, сокращать, резать и менять для достижения наибольшей точности и ударности. Она возмущалась, когда переделку и шлифовку рукописей называли «черной работой» — «да ведь это есть самая настоящая поэтическая работа — какая же она черная».
Весной 1928 года, при очередной встрече, МИ с иронической усмешкой сказала, что газета «Возрождение» никак не может решить, является ли творчество Цветаевой «дамским рукоделием» или «сколком с Пастернака», и поэтому называет его и тем и другим; выражения эти действительно появились в «Возрождении» в феврале. Нападки на Цветаеву усилились с разных сторон. Выход «После России» в 1928 году ничего не поправил. Об этом ее сборнике, бывшем итогом нескольких лет труда, во всей эмигрантской печати появилась только одна хвалебная рецензия — моя в «Днях». Адамович в «Последних новостях» и Ходасевич в «Возрождении» отнеслись к «После России» отрицательно. Распространение ее, конечно, шло туго — я с трудом продал несколько экземпляров этой книги в невзрачной серой обложке. Сейчас она, разумеется, стала библиографической редкостью. Значительная часть ее перепечатана в московском издании Большой Библиотеки поэта 1965 года.
МИ не подавала виду, что огорчена неудачей сборника, выпущенного после множества хлопот и усилий, благодаря финансовой поддержке одного мецената, но ей порою казалось, что против нее образовался заговор молчания. Во всяком случае, к концу 1928 и в начале 1929 года положение МИ в парижской литературной среде стало очень тяжелым и по политическим, и по литературным причинам. Правая эмиграция, забыв о «Лебедином стане», из которого были известны лишь несколько напечатанных отрывков, и не зная оставшегося в рукописи «Перекопа», неодобрительно косилась на сотрудничество МИ в «Воле России». «Цветаева кокетничает с левыми», — заявил мне Илья Сургучев при случайной встрече и назвал «Своими путями» и другие студенческие издания. Я спросил его: а как же «Современные записки»? Он засмеялся и махнул рукой: «Одного поля ягода, только более приличны, чем другие».
Немалую роль в усиливавшейся враждебности к МИ сыграли «Версты»: ее обвиняли в близости к евразийцам, их считали полубольшевиками — и к ним принадлежали и ее муж, Сергей Эфрон, и ее друг и защитник Святополк-Мирский. Сейчас это может показаться смешным, но тогда многие возмущались тем, что «Версты» перепечатывали произведения советских писателей и что МИ не отказывалась от появления рядом с ними. В двадцатые годы споры между различными группами эмиграции были ожесточенными, разномыслие вело к личной вражде, интерес к советской литературе казался подозрительным, а объективная оценка таких писателей, как Пильняк, Бабель, Федин, Вяч. Иванов, Фадеев, Леонов, считалась изменой антибольшевизму. Благомыслящему эмигранту полагалось утверждать, что чаша русской литературы выплеснута в Европу, как писала Зинаида Гиппиус, она же Антон Крайний, и что мы не в изгнании — а в послании. С Востока не могло прийти ничего, кроме зла и распада, пропаганды и обмана. К этому присоединялось то, что я называл «литературным охранительством», то есть обязательной преданностью традициям славного прошлого.
Для Бунина, например, и для сотен средних читателей Маяковский был неприемлем не только потому, что он воспевал коммунизм, Ленина и партию (хотя и не состоял в ней), а потому, что он делал это в футуристических стихах со всевозможными словесными и стилистическими новшествами. Над Пастернаком издевались, и Тэффи в связи с ним вспоминала детский стишок:
«Танцевала рыба с раком и петрушка с пастернаком». И даже позже, в 1933 году, когда я выпустил мою книгу «Портреты советских писателей» с изображением Пастернака работы Юрия Анненкова на обложке, многие усмотрели в этом «вызов» и «советофильство». Цветаеву сопричисляли к Маяковскому и Пастернаку. Бунин сочинял о ней частушки не для печати, Зинаида Гиппиус отзывалась о ней с презрением и просила «Современные записки» не печатать ее собственных стихов рядом с цветаевскими. Вообще большинство писателей дореволюционного поколения попросту не понимали новой поэзии. Петр Струве, несмотря на весь свой ум, видел в ней (включая и Цветаеву) некую болезнь века и осуждал ее, как ненужную и бессодержательную невнятицу. Некоторые не принимали даже Блока — из-за его «Двенадцати», — а уж о Есенине и Маяковском и речи быть не могло: все это клеймили как «революционную нечисть». Один только Бальмонт хорошо относился к Цветаевой: услышал ее ритмы. (Осоргин говорил, что ее «Крысолов» — «весьма музыкальная нелепость».) Советскую литературу двадцатых годов вообще отрицали не только Гиппиус с Мережковским, неизбежно поминавшим дьявола при всяком обсуждении московских и ленинградских писателей, но и более терпимые эмигранты. В этом повальном неприятии политическая предвзятость соединялась с литературным традиционализмом и кружковщиной, и тут в одном лагере оказывались реакционеры и кадеты, умеренные социалисты и консерваторы. «Возрождение», рупор правых и монархистов, мало чем отличалось в своей литературной позиции от либеральных «Последних новостей», и резкая критика Ходасевичем поэзии Цветаевой на страницах гукасовской газеты перекликалась с едкими замечаниями Адамовича в милюковском органе. Впоследствии, впрочем, Ходасевич смягчил и изменил свое отношение к МИ. И эсеровские руководители «Современных записок», в частности В. В. Руднев и М. В. Вишняк, мало что понимали в искусстве и были глухи к литературе, а особенно к поэзии.
Самое любопытное, что к этому единому фронту, включавшему именитых и разнокалиберных столпов эмиграции, примкнули — хотя порою и боком — представители «молодого поколения». Среди них было немало участников или последователей символистов и акмеистов, и они продолжали плыть в течении, сыгравшем большую роль в дореволюционные годы, но потом превратившемся в мелководье. Недаром такие поэты, как Мандельштам и Ахматова, вышли за пределы акмеизма, ими же созданного вместе с Гумилевым, и нашли новые пути. А эмигранты среднего возраста охотно продолжали за рубежом прежние литературные направления, уже клонившиеся к упадку. В какой-то мере они жили в прошлом. И, конечно, цветаевская мятежная поэзия, по духу революционная, по ритму и стилю новаторская, совсем их не привлекала, вернее, могла привлечь лишь немногих, по преимуществу одиночек. Помимо всего прочего, в русском литературном Париже преобладала мода на изысканно минорную лирику, поощрявшуюся Адамовичем, — я окрестил ее тогда «франко-петербургской меланхолией». Для учеников Адамовича, сторонников «бемоля» в поэзии (Адамович охотно цитировал Валери, предостерегавшего от «диеза» и предпочитавшего «естественный тон»), цветаевское утверждение силы и страсти было грубым явлением природы, а не гармонией искусства. В 1927 году на конкурсе журнала «Звено» стихотворение Цветаевой не попало в число двадцати отобранных из анонимно присланных двухсот, но удивляться этому не приходится: в жюри входили Адамович и Гиппиус (третьим был К. Мочульский).
Обострение отношений между МИ и теми эмигрантскими кругами, которые задавали тон и считали себя представителями и выразителями русской культуры за рубежом, произошло в конце 1928 и начале 1929 года В ноябре 1928 года Маяковский выступил в Париже с чтением своих стихов На одном из его вечеров присутствовала МИ, и ее разговор с поэтом при выходе из кафе «Вольтер» так был ею передан в газете «Евразия» от 28 ноября: МИ вспомнила, как в апреле 1922 года, перед отъездом в Берлин, она встретила Маяковского на Кузнецком мосту и спросила: что передать от него Европе? Он ответил: «Что правда здесь». Через шесть лет ей тоже задали вопрос: что она скажет о России после выступления Маяковского? Она ответила: «Что сила там». В этом контексте слова Цветаевой можно было истолковать как противопоставление «силы там» — «правде здесь», но никто так их не понял, а, наоборот, в них заподозрили чуть ли не признание и восхваление советского режима. «Последние новости» тотчас же прекратили печатание ее стихотворений: по иронии судьбы это были отрывки из «Лебединого стана», воспевавшие белое движение. Не менее любопытно, что в это же время (в декабре 1928 г.), когда МИ заканчивала свой «Перекоп» — опять-таки о белом движении, в «Воле России» появилась ее поэма «Красный бычок», в ней были такие строки:
Антикоммунистическое настроение «Красного бычка» совершенно явное. Поэма не включена в советские издания избранных произведений Цветаевой 1961 и 1965 годов.
В это же время, в начале 1929 года, МИ заканчивала свой «Перекоп» и дала мне прочитать эту «белогвардейскую поэму», как она называла ее с усмешкой. При ближайшей встрече она спросила, стоит ли предложить ее «Воле России». Я сказал, что если «Перекоп» нельзя устроить в другом журнале, мы можем его напечатать, ведь мы ни одной ее вещи не отвергли — но, честно говоря, сделаем это без особого энтузиазма, она сама должна решить. «Это значит по дружбе и снисхождению, а не по убеждению», — заметила МИ, глядя куда-то вбок (она никогда не смотрела в глаза собеседнику). Затем, подумав, прибавила: «Ну, ничего, пускай полежит». Сергей Яковлевич, как я узнал впоследствии, посоветовал ей не торопиться с «Перекопом», и — редкий случай — она его послушалась. О переговорах со мной она так потом написала Тесковой: «Даже „Воля России“ отказалась, мягко, конечно, не задевая, скорее отвела, чем отказалась». Но я считал «Перекоп» слабым произведением.
Позже, кажется в 1932 году, МИ дала мне на прочтение другую рукопись — в ученической тетрадке — «Историю одного посвящения»: это были ее воспоминания о Мандельштаме в связи с «подвалом» Георгия Иванова в «Последних новостях» (февраль, 1930) под заглавием «Китайские тени». В этом фельетоне он, по своему обыкновению смешивая немного правды с обилием вымысла, рассказывал всякие небылицы об авторе «Тристии» и якобы раскрывал жизненную подоплеку некоторых его стихотворений. МИ была возмущена ошибками и выдумками Иванова, но в своем полемическом восстановлении истины не назвала его по имени, а приятельницу, которой посвятила эту свою прозу, обозначила инициалами Е. А. И. Она понимала, что поместить «Историю одного посвящения», это свидетельство о живых людях, в парижских эмигрантских изданиям нельзя будет, а «Воля России» уже закрылась. В 1939 году, перед отъездом, она оставила для меня пакет с этой тетрадью и другими материалами у общей знакомой, Тамары Владимировны Тукалевской (ныне покойной), с припиской: «Может быть — когда-нибудь — удастся напечатать». Я получил пакет лишь после войны и опубликовал «Историю одного посвящения» в 1964 году в XI выпуске «Славянских материалов Оксфордского университета» («Oxford Slavonic Papers»).
Во время нашей встречи в самом начале 1929 года я упомянул о моих частых беседах с художниками — Ларионовым и Гончаровой. Услыхав это имя, МИ загорелась: «Как, Наталья Гончарова? Совпадение или родство?» Мое описание Натальи Сергеевны еще более ее подзадорило. Мы условились, что она приедет завтракать со мной в ресторан Варэ на улице Сен-Бенуа, подле Сен-Жермен. Про Варэ рассказывали, будто он был не то денщиком, не то лакеем Гийома Аполлинера. Во всяком случае, в его тесном помещении под вывеской «У маленького Сен-Бенуа» бывали и Андре Жид, и Дюамель, многие видные французские писатели, журналисты и художники, обычно сидевшие за одним столом с шоферами такси и служащими соседних контор. «Маленький Сен-Бенуа» был также штаб-квартирой «вольроссовцев» и Ларионова и Гончаровой, они ежедневно в нем завтракали и обедали и туда же приглашали знакомых живописцев, скульпторов, танцоров, музыкантов, особенно тех, кто работал с ними у Дягилева.
Перед моим очередным отъездом в Прагу, в самом конце января, я познакомил в ресторане Варэ МИ с Натальей Сергеевной Гончаровой, и обе друг другу понравились. МИ сразу привлекли в Гончаровой ее тихий голос, медлительные, сдержанные манеры, внешнее спокойствие, под которым легко было угадать натуру страстную и глубокую, ее чисто русская красота. (Впоследствии, к старости, у Натальи Сергеевны стал иконописный лик — она походила на скитницу, на монахиню.)
После завтрака мы пошли в кафе «Флор», сели там в уголок, и МИ сказала, что хочет писать о двух Гончаровых, и, опустив глаза, прочла свое стихотворение о той, первой Наталье:
Стихи эти очень понравились Гончаровой, и она сразу условилась с МИ о ближайшем, более длительном, свидании. Я после узнал, что они виделись несколько раз. МИ говорила, что Гончарова действует на нее успокаивающе, и была от нее в восторге. К картинам, которые Наталья Сергеевна ей показывала, она осталась довольно холодна, для нее это были как бы иллюстрации и подтверждения к тому словесному портрету Гончаровой, который она воображала и создавала — и потом запечатлела в своем очерке («Воля России», 1929, кн. 5–6, 7, 8–9).
Как я уже говорил, у МИ была не зрительная, а слуховая память, живопись — в частности гончаровскую — она воспринимала, как многие близорукие: и рисунок, и краски сливались у нее в некое общее впечатление, она переводила их на свой язык ритма и звуков. Это был обычный для нее процесс восприятия внешнего мира. Дружба, вернее, восхищение МИ длилось лишь то время, когда она писала о Гончаровой и исправляла корректуру своего очерка. Уже в конце года МИ жаловалась: «С Гончаровой что-то остыло. Приду — рада Не зовет — никогда». Странно, что МИ не ощутила сдержанности — я сказал бы эмоциональной робости — Натальи Сергеевны на людях и ее полного самовысказывания в творчестве. В этом они были слишком схожи — и это мешало их сближению. Во всяком случае, именно так я истолковал несколько уклончивые замечания Гончаровой, когда в 1930 году я осторожно спросил ее об отношениях с МИ. Она, очевидно, сразу разгадала, что МИ создавала легенду о мужчинах и женщинах, с которыми собиралась дружить, — и любила не их, а ею сотворенный мифологический образ — и потом огорчалась и сердилась, что ему не соответствует живой человек.
Как раз в это время МИ особенно остро ощущала свое одиночество. В 1930 году, несмотря на возобновление сотрудничества в «Последних новостях», она была более изолирована в Медоне, чем за пять лет до того в чешской деревне. В эмигрантском литературном Париже она явно пришлась не ко двору. В лучшем случае ее терпели в газетах и журналах, где она могла печататься, и сотрудничество ее часто происходило в условиях, казавшихся ей оскорбительными. Она не заняла никакого места в эмигрантском «обществе» с его салонами, политическими и литературными, где все знали друг друга, как я говорил, «сидели за одним чайным столом» и, несмотря на различие взглядов и положений, находились «среди своих». Она же была дичком, чужой, вне групп, вне личных и семейственных связей — и резко выделялась и своим обликом, и речами, и поношенным платьем, и неизгладимой печатью бедности.
В Медоне немногочисленные и случайные ее знакомые не могли создать той духовной среды, которой ей недоставало. Правда, она дружила с умной и образованной Е. А. Извольской, жившей с матерью в знаменитом доме на Авеню де ля Гар (кажется, на углу авеню маршала Жоффра). В нем обитало столько эмигрантов, что его прозвали русским. МИ иногда ходила в гости к соседям Извольских, старикам Масленниковым. Он — бывший член Государственной думы, кадет, считался либералом, остальные члены его семьи примыкали к правым и монархистам. Они были родом из Саратова, МИ говорила, что у них «покойно и тепло» «как в старой русской провинции», и, сидя у них, она вспоминала Александров Владимирской губернии, где жила в 1916 году.
Были и другие знакомые, но все те, кого она могла считать друзьями, находились за границей или в Париже, с последними виделась она редко, отчасти и потому, что поездки в город стоили денег, а ей надо было беречь каждый грош.
Ко всему этому присоединялось и одиночество в семье. О нем многие догадывались, но определенно знали лишь близкие люди. Прежде всего трудными и сложными были ее отношения с мужем, Сергеем Яковлевичем. Это был высокий, тонкий человек с узким, красивым лицом, медленными движениями и чуть глуховатым голосом.