Воспоминания о Марине Цветаевой - Одоевцева Ирина Владимировна 35 стр.


Как-то она спросила меня, люблю ли Брюсова, и, не дожидаясь ответа, с недобрым смехом сказала, что он похож на монумент, что как-то она в курительном фойе театра пустила ему в лицо дым от папиросы и, улыбнувшись как можно ласковее, сказала: «Фимиам».

Люди, которых она встречала в Феодосии, давали пищу ее веселым насмешкам и, несмотря на это, очень интересовали эту молодую, очень уверенную в себе москвичку.

Внизу, в городе, жила ее младшая сестра Ася. Они очень любили друг друга. У них были совершенно одинаковые голоса, и было между ними большое родственное сходство. Обе были очень самоуверенны — и все же совершенно разные.

Мне кажется, Марина увлеченно интересовалась всем, а то, что любила, любила горячо. Все было интересно, все было материалом для ее искусства. Себя и свою жизнь она любила наравне с людьми, природой, потому что она и ее жизнь были самым захватывающим материалом для стихов. Она была художником.

Асю я не знала близко. Не в пример Марине, которую интересовало все, ей, конечно, не было дела до глупости застенчивой провинциальной гимназистки. Поэтому я так и не узнала, за что ее так любила Марина, наверно, было за что, так как в отношении к близким у Марины не было никакой излишней чувствительности. Правда, тогда она часто вспоминала свою рано умершую мать, становилась восторженной и грустной. Так же она говорила и о Тарусе, где провела детство. И говорила так убедительно, что казалось, не было на земле более прекрасного человека, чем ее мать, и другого рая, похожего на Тарусу.

Недавно я прочла несколько отрывков из ее воспоминаний. И тут о матери она писала с легкой любовной иронией, но то, что было о Тарусе, было полно того же восторга, той же поэзии.

Сестры Цветаевы часто читали вдвоем стихи Марины. Их голоса были так похожи, этот голос раздваивался. Выступали они в Феодосии публично и пользовались большим успехом. Многие стихи Марины того времени были доступны даже неискушенной публике. И чем больше их знали, тем больше они старались «эпатировать» людей. Помню, как-то весенним днем они вдвоем шли по Итальянской в одних платьях, с открытыми головами и несли на закорках одна сына, а другая дочь. Встречные узнавали их и возмущенно переговаривались и переглядывались. Дочери известного профессора ведут себя так неприлично. А те хохотали, дерзко глядя им в глаза. Это молодое «наперекор принятому» долго, а может быть, всегда жило в Марине.

В Москве на двери ее квартиры вместо звонка висел дверной молоток, как в старой Англии.

Как-то вечером Марина повела нас в гости к жене писателя Потапенко. У него была свою широкая публика, его читали. Жена его была маленькая увядшая, черноволосая женщина, очень говорливая и подвижная. Давно уже разведенная жена, она была без ума от своего мужа, полна гордости и желания «все рассказать». Она суетливо и бестолково сновала по затхлой, заставленной и забросанной вещами комнате и не умолкая говорила. Все это было смешно и даже страшновато.

Марина сидела с видом светской дамы, пришедшей с визитом, и задавала вежливые коварные вопросы. Когда хозяйка отворачивалась, Марина бросала на нас торжествующие взгляды.

Мы шли обратно, она ликовала, хохотала, вспоминала все невероятные вещи, которые мы слышали от мадам Потапенко.

А еще раньше, как-то вечером, ранней весной, Марина уговорила меня пойти с ней к одному их знакомому. Это был полный, черноглазый, очень вежливый грек. Он был судьей и дальним родственником Айвазовского. В квартире, обставленной красным деревом, он поил нас чаем, рассказывал о старой Феодосии и, пощипывая гитару, пел романсы, которые, наверное, были хорошо известны нашим бабушкам.

И еще много другого в этом роде. Он решил проводить нас домой. Мы поджидали его на улице, стоя у низкого белого дома под черепичной крышей у обнаженных, размахивающих ветками акаций. С моря дул сырой, холодный ветер. Бесприютно гудел паровоз, и ему отвечал из порта низкий бас. Это уходил длинный белый пароход, привозивший паломников из Мекки. Днем я видела большую толпу людей в халатах, в белых и зеленых чалмах, их вели в карантин.

Карантин был за городом на склоне горы, у старых Генуэзских башен. Он был окружен изломанной линией стен, покрашенных известкой, часть этих стен тоже была построена генуэзцами.

В Феодосии того времени жило очарование уходящего прошлого, которое вдруг приостановилось, смотрело на вас окнами низких домов, зеркалами комнат и глазами старых людей. Многие поколения их предков жили здесь всю жизнь: итальянцы, греки, русские и евреи.

Марина молчала весь вечер, да и теперь ничего не говорила. Наш хозяин запер ключом дверь, выходившую прямо на тротуар, и мы молча пошли по пустынным улицам, продуваемым морским ветром. Такой задумчивой и тихой я редко ее видела. Насмешки, подтрунивание были так ей свойственны, что это иногда становилось неприятным. Ее шутки казались легкомысленными и неосторожными. Мне уже тогда думалось, что неосторожно сказанное слово может повлиять на жизнь. Слово «умрет» могло принести смерть. Всегда как и многие, говорила о смерти «если что-нибудь случится». Но Марина, видно, ничего этого не боялась.

Весной у Сергея Яковлевича обострился процесс в легком. Ему так стало плохо, что на экзаменах он отвечал, сидя на стуле. Я слыхала, как она сказала: «Ну, на последний экзамен вы пойдете с комфортом, отвезу вас на катафалке». (Они говорили друг другу «вы».)

В эту зиму часто приезжала к нам из Коктебеля Волошин. Помню, как смотрела она на него, куда исчезала ее самоуверенность.

Мы тоже знали близко. Это была талантливая актриса. Были у нее огромные глаза на маленьком бледном лице. Она очень хорошо читала «Белые ночи» Достоевского. Одно время К. С. Станиславский считал ее почти гениальной. Но потом охладел, как случалось с ним часто. Училась она с Верой в школе Художественного театра, и они были очень дружны. И Марина дружила с ней в страшный голодный девятнадцатый год. Марина где-то купила очень красивое старинное платье, просила Соню надевать его и, часами разговаривая с ней, сидела у ее ног. Потом Марина исчезла в эмиграции, а С. Г. работала в провинции, изъездила всю Россию. Приезжая в Москву, приходила к нам. В последний приезд она была у меня и говорила, что с ней что-то неладно: «Все теряю сознание». Недели через две хирург Юдин сделал ей операцию, оказалась последняя стадия рака желудка.

Вера в это время приехала в Москву и часто бывала у нее в больнице. Соня мечтала о том, что уже весной будет играть. При Вере Юдин уверял ее, что скоро выпишет из больницы.

Как-то Вера ушла, а Соня, повернувшись к стене, попросила переменить воду в банке с цветами, а затем сказала сестре: «Ну, теперь посплю», — и во сне умерла.

Очевидно, любовь к своему другу Марина пронесла через все тяжелые годы эмиграции. Как только ее дочь Аля приехала из Парижа в Москву, она, по просьбе Марины, которая уже знала о смерти Сони, пришла ко мне, чтобы узнать все о ней. Я рассказала все, что знала.

Трудно мне было узнать в двадцатипятилетней красивой девушке ту феодосийскую малышку. Остались неизменившимися только удивительные эфроновские глаза. Когда Марина приехала из эмиграции, мы с ней не встречались, но я все яснее вижу теперь, глядя в прошлое, то, что в ней пробивалось сквозь «заботы суетного света» и в тихой Феодосии, и среди неземных далей моря и гор Коктебеля. А теперь прошло уже много лет с того дня, когда Марина твердой рукой погасила все, что я любила и ненавидела, все, чем восторгалась и чему ужасалась, и горше всего себя:

Мне выпало счастье встретить и узнать Марину Цветаеву и подружиться с нею на самой заре юности, в 1918 году. Ей было тогда двадцать шесть — двадцать семь лет, мне двадцать два — двадцать три года: юношеская пора совпала с ранней зарей нашего общества и нашей поэзии. С того времени прошло без малого пятьдесят лет, вся сознательная жизнь поколения.

Марина Цветаева — статная, широкоплечая женщина с широко расставленными серо-зелеными глазами. Ее русые волосы коротко острижены, высокий лоб спрятан под челку. Темно-синее платье не модного, да и не старомодного, а самого что ни на есть простейшего покроя, напоминающего подрясник, туго стянуто в талии широким желтым ремнем. Через плечо перекинута желтая кожаная сумка вроде офицерской полевой или охотничьего патронташа — и в этой не женской сумке умещаются и сотни две папирос, и клеенчатая тетрадь со стихами. Куда бы ни шла эта женщина, она кажется странницей, путешественницей. Широкими мужскими шагами пересекает она Арбат и близлежащие переулки, выгребая правым плечом против ветра, дождя, вьюги, — не то монастырская послушница, не то только что мобилизованная сестра милосердия. Все ее существо горит поэтическим огнем, и он дает знать о себе в первый же час знакомства.

Речь ее быстра, точна, отчетлива. Любое случайное наблюдение, любая шутка, ответ на любой вопрос сразу отливаются в легко найденные, счастливо отточенные слова и так же легко и непринужденно могут превратиться в стихотворную строку. Это значит, что между нею, деловой, обычной, будничной, и ею же — поэтом разницы нет. Расстояние между обеими неуловимо и ничтожно.

Из-за забора свешиваются ветви мощного столетнего тополя. Это любимец Марины, ее давний товарищ и собеседник. Она живет в деревянном двухэтажном оштукатуренном доме, каких еще недавно было великое множество в междуречье Арбата и Поварской. По деревянной лестнице мы поднимаемся на второй этаж.

Первая большая комната совсем нежилая — разве только на одной из голых стен висит вверх колесами старый велосипед в деревянной раме. Вторая комната также пуста, но зато очень жилая. Здесь на кроватках спят две дочки Марины Ивановны — старшая четырех лет, Аля-Ариадна, и меньшая, полуторагодовалая, неизлечимо больная, вскоре погибшая.

По другой лестнице — половина или даже треть витка крутой спирали — мы поднялись на чердак. Под крышей — самый обжитой угол жилища, спальня и рабочая комната Марины, ее сон и бессонница, ее гнездо. К стене прибито чучело орла, все сплошь затянуто коврами, даже окно, так что и днем на столе должна гореть лампа. На тяжелом маленьком секретере — времен очаковских и покоренья Крыма — множество старых книжек в истрепанных кожаных переплетах: Державин, Гете, Лермонтов, Гюго, Мюссе…

С первого взгляда эта тесная мансарда показалась мне чем-то вроде каюты на старом паруснике, ныряющем вне времени, вне географических координат где-то в мировом океане. Хозяйка и ее необычный облик усиливали это впечатление. Несмотря на мебель, так много повидавшую на своем веку в московском особняке, несмотря на окружавший нас густой быт времен военного коммунизма, ощущение каюты было очень явственным, так что над крышей мерещился надутый парус и сквозь воображаемые, плохо задраенные иллюминаторы к нам проникали брызги летящего времени.

Не хочу настаивать на фантастике. Все-таки реальное время и место действия существовали во всей своей суровой близости. Все было — и ужасающая нужда, и ее безвыходность, и отсутствие известий о муже, находившемся далеко на Дону в белой армии, и неизлечимая болезнь младшей дочери. В тот или другой час жизни Марина рассказала бы об этом точно и гордо, не выдавая своих чувств, в какой-то мере безучастно и отрешенно. Но ведь горе и беда остаются горем и бедою, даже если на них не жалуются, — они только еще резче дают знать о себе.

Итак, я впервые был у нее в тот поздний ночной час. И между двумя еще очень молодыми людьми возникла еще не дружба, а одна только легкая и таинственная ее возможность. Можно сказать по-диккенсовски: у нас все было впереди — у нас ничего не было впереди.

Марина по природе и по призванию ночная птица, а сверх того никакая не хозяйка. Домовитость, чувство оседлости, забота о быте чужды и неприятны ей. К тому же, как уже сказано, она ужасающе бедна. На ее рабочем столе появился черный, как деготь, кофе, согретый на керосинке, и черные соленые сухари; и снова московский чердак превращается в корабельную каюту…

Это октябрь восемнадцатого года. Все мы одинаково бедны и голодны, как волки зимою, но мало от того страдаем.

У Марины поразительное, только ей присущее свойство. Если собеседник, недавний знакомый, показался ей внимательным, так или иначе заслужил ее внимание, она сразу находит для него определение — фантастическое, малодостоверное, но в ее глазах оно уже обрело жизнь. Ей того и нужно! И тогда выходит, что такой-то в ее глазах «молодой Державин», другой — «Казанова», третий — «Гоголь», а четвертый — «черт-дьявол» собственной персоной. На таком шатком, но для нее достаточном основании выдумщица строит систему складывающихся отношений, всю их фабулу. Марина верна ей — себе на радость, товарищу на поучение! Но вот что странно: эта легкая и прихотливая постройка обязывала к чему-то большему, более содержательному и ценному, чем обязывает сама жизнь! И тогда могли возникнуть стихи. Например, такие (цитирую по памяти):

Марина Цветаева была первым поэтом, которого я узнал лично и близко. Мало того, первым поэтом, который во мне угадал собрата и поэта. Рядом с нею, восхищаясь ею, я все-таки понял, что не боги обжигают нашу глиняную утварь, что утварь, что утварь — дело рук человеческих, хоть и нелегкое, но обыкновенное, по-своему домашнее и хозяйственное. Эта наука была весьма полезна для беспутного дилетанта, совершенно не верившего в себя, каким я тогда был.

Несколько позже Марина Ивановна привела меня в некий респектабельный литературный дом, по тогдашней терминологии «салон», в чью-то буржуазную квартиру, где собирались чуть ли не все известные поэты, проживавшие в Москве. Оказалось, что Марина ни с кем из них не близка, да и не нуждается в близости. Разве только с самым старым из них, К. Д. Бальмонтом, ее связывал товарищеское и ласковое чувство — скорее всего «по соседству»: Бальмонт жил рядом с Борисоглебским переулком — в Николо-Песковском.

В своей мансарде, полной табачного дыма и рифм, мечтаний и споров, Марина была принципиально беспечна и принципиально горда. Ее пылкие и восторженные привязанности возникали внезапно и исчезали бесследно. След от них оставался только в стихах. Марина зачеркивала не стихи, а причину их возникновения. Она никогда не лгала, ничего не преувеличивала. Зрение и слух были у нее свои собственные, непохожие, была и настройка на собственную волну, если применить термин современного обихода. Этого было достаточно для нее, чтобы жить и дышать в русском языке, в ритмах, подсказанных одной только живой интонацией, весьма свободной и далекой от какой бы то ни было просодии. В этом отношении молодая Марина Цветаева была одинаково противоположна и ученым символистам, и неученым футуристам с их предвзятым стремлением скомпрометировать ученость. Та и другая тенденция была не только чужда, но и смешна ей.

В предисловии к маленькой книжке с пьесой «Конец Казановы» Марины Цветаева писала: «Не чту театра, не тянусь к театру и не считаюсь с театром. Театр мне всегда казался подспорьем для нищих духом, обеспечением для хитрецов породы Фомы неверного, верящих лишь в то, что видят, еще больше: в то, что осязают. Некоей азбукой для слепых. А сущность поэта — „верить на слово“» («Конец Казановы», драматический этюд. М. 1920).

Марина Цветаева далеко не первый поэт, ополчившийся на театр, на его грубую природу. Тяжба поэта с театром продолжалась все первое двадцатилетие нашего века. Марина Цветаева по молодости лет и в силу безоглядной искренности выразила общие для эпохи мысли наивно и неосторожно. В этом ее заслуга.

Коротко же — Марина Цветаева прониклась симпатией к самой природе театрального искусства, самого грубого и самого прямого из всех искусств. Все это, впервые увиденное и пережитое, живо волновало в те времена Марину Цветаеву.

И мне представляется, что именно отсюда, из этой светящейся в ночной Москве двадцатых годов точки, возникло желание лирического поэта пробовать силы в новом для нее жанре, в драматургии.

В те годы крылатое и легкое шло от всего облика Марины Цветаевой. Она была полна пушкинской «внутренней свободы» — в непрестанном устремлении, бессонная, смелая. По-настоящему любила она — не себя, а свою речь, свое слово, свой труд. Но и чужое слово любила бескорыстно и готова была трубить в честь чужой удачи в самые золотые трубы. Это прекрасное чувство товарищества было признаком высокого артистизма, скорее всего свойственного людям театра.

Внезапно Марина Цветаева исчезла с московского горизонта. В скором времени мы узнали, что она за рубежом.

Назад Дальше