Воспоминания о Марине Цветаевой - Одоевцева Ирина Владимировна 38 стр.


Я не догадывался тогда, что она не только рисует своим карандашиком и пишет стихи, но — кто бы подумал! — ведет дневниковые записи!

Сижу, прикрыв себя пледом Марины, и безнадежно заплатываю обветшавшие свои единственные, неповторимые, синие в диагональку брюки. А тем временем это занесено уже в девчонский дневник — то, как я сижу и тщусь заплатками заделать неистребимые дыры на брюках. И то, что вечером накануне ходил к профессору Львову-Рогачевскому, и то, что извел все чернила в доме, переписывая свою пьесу «Звезда-Земля».

Мать через десятилетия мытарства пронесла — сумела сберечь дочерние детские дневники… И в 1966 году Аля выписала из них то, что девятилетней занесла в эти дневники обо мне… «На память о тех баснословных временах…»

«…Приходит к нам человек с мягким и грустным лицом в голубой бумазейной куртке и в татарской шапочке — из Крыма Асин знакомый. Рассказывает Марине обо всем и, кажется, читает стихи. Фамилия его была Миндлин, голос тихий и неуверенный: глаза испуганные. Он был очень удивлен Москвой, мечтал напечатать книжку. Он скоро ушел…

Еще немного о ночах, „которые даны в отдых“. Как только Э. Л. пошевеливался в постели, бодрствующий Борис начинал задурять того стихами. Один стих был про бронированный век, другой про красный октябрь. Э. Л. всегда ночью кричал и думал, что тонет. Это время обыкновенно выбирал Борис для чтения стихов. Миндлин, напуганный мнимой бурей, опровергал стихи. Утром он выслушивал их заново и должен был вежливо хвалить…»

Теперь обнаружилось, что не только семилетняя Аля, но кое-кто из взрослых тогда людей записывал будни петухивной комнаты Марины Цветаевой. И если та или иная страничка чьего-то рассказа о ней нечаянно сохраняет и мое имя, то для меня это — напоминание о великой душевной щедрости Марины Цветаевой, о великой ее доброте ко мне и неоплаченном моем долге Марине…

Одна из общих наших знакомых — покойная ныне М. И. Гринева.

И — начинает свой рассказ о Цветаевой с того, что пришла к ней и застала ее в петухивной за стиркой…

Вероятно, царица (если б своенравность судьбы заставила царицу стирать) стирала бы, как она, не наклоняясь над тазом с въедчивой мыльной пеной и ни в малость не унижаясь нецарским трудом. Она оставалась равной себе — и выше всякой возможности унижения. Она не стирала — рубашка сама простирывалась в мыльной теплой воде, а Цветаева только присутствовала. Не по-женски она пришивала пуговицы и не по-женски вдевала в игольное ушко драгоценную в бедное время нитку. Ей надобно было только повелеть послушной иголке с ниткой, чтоб иголка не баловала, чтоб шила себе, как сказано, задано, велено ей Мариной.

Так же и оладьи на сковородке — сами собой пеклись, а она только присутствовала, надзирала, чтобы они сами собой пеклись.

Она занималась бытом, чтобы быть от быта свободной. Быт был в тягость не потому, что она чуралась труда и надо было стряпать, стирать, шить, штопать, тряпкой смахивать пыль с жадных до пыли домашних вещей, а потому, что, стряпая, стирая, кормя, штопая, моя и вытирая тарелки, миски, кастрюли и убирая дом, изо дня в день она усекала время своих стихов, время раздумий и время книг. Стирая белье, оборонялась от стирки белья. Стряпая, обороняла себя от стряпни. Посмотреть на нее — ей ничто не трудно. Ни жалобы, ни вздоха единого. Мусор веничком подбирает — будто державой правит.

По вечерам, сидя на полу, я сторожил гулкий печной огонь, а на сковороде пеклись оладьи из отрубей и булькало и шипело горькое конопляное масло, мы бывали втроем.

Иногда и мне доверяли стряпать на печке-буржуйке. В ноябре 1962 года Аля — Ариадна Сергеевна — писала мне из Тарусы: «Я помню, как Вы кашу варили на нашей „буржуйке“ и как она, каша, сгорела вместе с котелком…»

У «буржуйки» в петухивной комнате, освещенной гулом огня в печи, не текли — стояли наши тихие вечера. Цветаева на полу зарывалась в ворох теней — ими была загромождена по вечерам петухивная. Не было видно ее лица, печной огонь выхватывал из зыбкого мшистого мрака только белую нежную кисть руки, брошенную на складки широкой юбки. А другой, опущенной в тень рукой, откинувшись, подавшись назад во мрак, она опиралась о пол.

Так, сидя на исчерканном поленьями дров полу, Цветаева читала свои стихи — Але и мне. А иногда все трое в безмолвии слушали трубный, грудной, оранжевый гул огня. Я с самого детства пристрастился слушать огонь в печи и чуть ли не в печь окунался лицом. Марина Ивановна подшучивала надо мной, называла «огнепоклонником». Однажды посвятила огнепоклонству моему стихотворение — оно вошло потом в цикл стихов под общим названием «Отрок», которым она одарила меня. (На восемь лет старше была, а меня отроком называла — это в двадцать один-то!). Четыре стихотворения (первые!) написаны за четыре дня августа 1921 года.

Но цикл начался не с «Огнепоклонника», а с восьмистишия, что первым открыло весь этот цикл. Из всего цикла только это восьмистишие и осталось не перепосвященным за границей другому. И родилось это восьмистишие из его последней строки, вспыхнувшей в ее устах на Воздвиженке, когда мы возвращались с ней от Волконских. Может быть, так и не вспыхнула бы эта строка, не ушибись я об угол дома. Шел, как слепой, читая стихи, и, как слепой, налетел на дом. И еще потирал ушибленное колено, и руку, и лоб, когда она, дожидаясь меня, сказала:

— Налетаете на дома. Тесно вам в городе. А в сущности, городские дома вас спасают, хоть вы и бьетесь о них. Вам в открытом месте нельзя — в небо ступнете!

Пришли домой — она, только войдя, дочери без улыбки сообщила:

— Аля, Э. Л. опять чуть в самое небо не ступил.

А на другой день у печки прочла восьмистишие. Последние две строки:

А еще через день — после того, как ночью (и не впервые) криком своим во сне перепугал и Марину и Алю, — прочла второе стихотворение из цикла:

И только потом — об огне, огнепоклоннике — третье и четвертое о грустноглазом народе… И на пятый день все четыре переписала и к вечеру, когда загудел, завихрился в моей печурке огонь, вынесла из кельи своей листок: вам о вас, от меня.

Если не бывало гостей, мы подолгу сидели на полу перед печкой-буржуйкой. Аля оставалась на жестком деревянном диване за столом. Докурив папиросу, Цветаева дуновением губ отгоняла от себя дым, кидала окурок в огонь и, помолчав, начинала читать стихи.

Она читала, опершись рукой о пол, твердо и вся отдавшись ритму стихов. Читала, словно ворожбой заговаривала, время от времени встряхивая головой — обычно в конце строфы. В отличие от Мандельштама, читая, не смотрела на слушателя, будто читала для себя одной.

Иногда у нее бывал смущенный, даже как бы виноватый вид, когда она начинала читать, и становился державным после третьей, пятой строки. Последнюю строку она произносила скороговоркой, почти глотая, словно спохватываясь, что долго читает, и спешила поскорее закончить.

Цветаева не любила, когда к ней приходили днем и отрывали ее от работы. Работала она неистово. Писала — как колдовала, запершись у себя с утра после суррогатного чая с оладьями из отрубей. Она была подвижницей в поэзии, как и в жизни.

Это «дуновение — вдохновения» накрепко и каждодневно надолго прибивало ее к рабочему столику у окошка в ее келейке, стесненной огромным выступом голландской печи, с самодельной тахтой под стареньким ковриком. В 1933 году, уже за границей, она посвятила своему столу исповедь поэта, для которого рабочий стол был в Борисоглебском переулке в Москве тем же, чем он был для него в городах чужеземных стран.

Ее отношения с рабочим столом не менялись. Каков бы ни был этот рабочий стол и где бы он ни стоял.

Был благословен этот рабочий стол Марины и в Москве, и в Праге, и в Берлине, и в Париже. Не стал благословенным только в темной Елабуге на широкой Каме.

За двадцать три года до смерти Марина Цветаева сотворила такие стихи:

Она отняла свою руку от лебединой шеи Лиры только однажды, чтобы этой рукой накинуть петлю на шею.

Эренбург приводит ее слова о Маяковском: «Жил, как человек, умер, как поэт». Эренбургу кажется, что Цветаева «жила, как поэт, умерла, как человек». Я думаю, что она и жила и умерла, как поэт.

Она был очень русской и свою связь с народом чувствовала прежде всего через родной язык. Она не то чтобы просто любила русский язык — он был для нее воздухом, которым она дышала. Язык был царством ее свободы. Цветаева жила в царстве этой свободы. Жила в нем. Жила им. Русский язык — биосфера Цветаевой, для нее — сфера жизни, жизнеродящая, жизнетворящая сфера. Вне биосферы не возникает жизнь. Вне ее не дышать живому.

Цветаева очень болезненно откликалась на каждую измену духу русского языка. Вот так же болезненно можно восчувствовать отравление воздуха, которым должен дышать.

Пришла Анастасия Ивановна и сказала, что на Большой Никитской напротив Консерватории появилась вывеска с названием нового учреждения «ЦУПВОСО». Марина не поверила: «Ася, ты шутишь!» — «Поди сама посмотри». Марина обернулась ко мне: «Пойдем посмотрим». Мы пошли к Большой Никитской, почти бежали. Пришли и видим: да, действительно: «ЦУПВОСО». Стояли, смотрели, молчали. Обратно шли молча и медленно. Она шла бледная, слегка склонив голову на плечо, курила папиросу за папиросой. Два-три дня ни слова о вывеске на Большой Никитской. И вдруг вечером у печки схватилась за голову: «О боже мой! Цупвосо!»

В перепечатанном на машинке стихотворении Волошина, которое я показал ей, была строка:

Цветаева запротестовала. «Поскользнусь» — плохо. Макс не мог так написать. Это ошибка. Макс, наверное, написал «оскользнусь». Она была на стороне своего друга Сергея Михайловича Волконского, частого посетителя ее жилища в Борисоглебском. Волконский возмущался тем, что слово «обязательно» употребляется ныне как синоним «непременно».

— Сергей Михайлович, милый, он прав, прав! Можно «обязательно отнестись», даже «обязательно улыбнуться». А сказать «я обязательно приду» или «обязательно буду» и тому подобное по-русски нельзя. Надо сказать «непременно приду» или «непременно буду». Обещать «прийти обязательно» — не по-русски. Нельзя!

На одной из своих книг, подаренных мне, она написала:

«Стихи, как всякое благородство, обязывают».

Ее нравственные представления о роли поэта, ее изумительное чувство русского языка, ее родство с народом через язык, любовь к русской культуре, к России и в то же время знание и понимание иноземной культуры (особенно германской, хотя она свободно писала и по-французски не только письма, но и стихи) — весь круг ее интересов и привязанностей с детства определился средой, в которой она родилась и выросла. Она очень русская, очень московская и — как русская и московская — с очень открытой душевной ширью и глубиной и способностью понимать все чужое. Вот уже кто с наибольшим правом мог произнести блоковские строки:

Ее семья — это семья москвичей высокой культуры. Портрет отца Марины Ивановны — известного профессора Московского университета Ивана Владимировича Цветаева — висит в здании московского Музея изобразительных искусств имени Пушкина. Профессор Цветаев — инициатор и создатель музея. Высеченный на камне барельеф профессора Ивана Цветаева каждый входящий в этот музей видит у главного входа. Ивану Цветаеву Москва обязана созданием этого великолепного хранилища слепков величайших произведений скульптуры всех времен и народов.

Семья Цветаевых была тесно связана с виднейшими людьми русской литературы, философии и науки.

В начале двадцатых годов Марина Ивановна еще сохраняла обрывки этих уже разрозненных связей. Но под сумеречным окном в потолке петухивной комнаты нечаянно, порою причудливо сталкивались люди бесконечно отдаленных один от другого миров. Придет, собираясь в отъезд за границу, длинноволосый, седеющий знаменитый философ Николай Бердяев — учитель современных экзистенциалистов — и в ожидании, пока выйдет из своей комнаты-келейки Марина Цветаева, беседует (не понимая своего собеседника!) с молодым словоохотливым коммунистом — красноармейцем Борисом Бессарабовым. Или заглянет ненадолго с младенцем-дочерью на руках жена поэта Павла Антокольского и встретится у моей печки-буржуйки с бывшим директором императорских театров С. М. Волконским. И никто никому не помеха в петухивном жилище. Цветаева со всеми разговаривала терпимо, больше выслушивала, чем говорила сама, дымя папиросой и дуновением губ легко отгоняя от себя витки горького дешевого дыма.

Назад Дальше