По легкомыслию лет, по юношеской своей слепоте, по эгоизму молодого человека, увлеченного устроением своей жизни, я не замечал, как ей трудно и как сложно ее душевное состояние перед разлукой с ее Россией, перед чужбиной, перед тем неведомым, что ожидает ее там — за Россией…
Теперь мы куда реже, чем прежде, беседовали. Да и видеться с ней стали все реже и реже.
Уехала Марина Цветаева в мае 1922 года. На протяжении многих лет стихи ее, доходившие из-за границы, вызывали на ее родине интерес еще больший, гораздо больший, чем те, что писала она до своего отъезда.
Что же? Перепосвятила? Три из бывших «моих» четырех — неизвестному мне «Геликону»? но стихи-то ведь написаны до Берлина!
Из четырех оставила мне только первое, предостережение-восьмистишье: «Остановись! В небо ступнешь!»
Ланна, когда разобиделся, рассердился, успокоила: «Посвящение, как любовь, как славу, делить нельзя. Множить можно. Ланн, я помножила, не разделила».
Разделить нельзя, ну а вычесть можно? Не сняла ли она мое имя, изменив ко мне отношение? Тогда я еще не знал — смутился. Слишком поздно узнал, что доброе ее отношение ко мне не изменилось с годами…
Весть о том, что в Елабуге повесилась одинокая русская поэтесса Марина Цветаева, распространилась по литературной Москве еще до того, как из Чистополя пришли первые письма…
Три года прошло после ее смерти в Елабуге. Отечественная война еще не закончилась, но бои шли уже на германской земле, все ближе к Берлину. И только тогда я узнал о вечере стихов Марины Цветаевой в писательском Доме творчества в Голицыне под Москвой.
Хозяйка писательского Дома в Голицыне Серафима Ивановна Фонская вспомнила и рассказала об этом, увы, после смерти Цветаевой.
Писатели, жившие в то время в Голицыне, попросили Цветаеву устроить вечер ее стихов. И среди многих, которые она читала, Марина Ивановна прочла цикл «Отрок». Ее спросили — о ком эти стихи? Кто этот «огнепоклонник»? кому стихи?
Марина Ивановна, по словам Серафимы Фонской, ответила:
— Стихи написаны в тысяча девятьсот двадцать первом году. Они посвящены моему другу, в то время молодому поэту… — и назвала мое имя.
1961–1965, 1980
Однажды в 1910–1911 годах на одной из «суббот» у Эллиса в «Доне» заговорили о только что вышедшем тогда сборнике молодой, еще неизвестной поэтессы Марины Цветаевой — «Вечерний альбом». Оживленно оценивая стихи этого сборника, Макс Волошин хвалил их, хвалил поэтессу как свежее молодое дарование.
Эллис, покручивая черносмольные усики и бородку, тоже хвалил. Мы, мусагетская молодежь, человек 10–14, внимательно прислушивались. В те же дни, вырвавшись в рабочие часы из своей китайгородской конторы на полчаса, я побежал на Кузнецкий мост к Вольфу и купил этот сборник — «Вечерний альбом». Стоил он недешево, рубль, — крупная цена! Был довольно объемистый, толстый…
Вечером, придя домой, я за один присест, не отрываясь прочитал его. Прежде всего меня поразило, как много успела написать эта молодая поэтесса, почти девочка, и каких стихов!..
Тогда еще не знали, какая яркая звезда всходила на небе русской поэзии. Девочка-подросток, 17–18 лет. А в те годы в Москве уже были поэтессы с заслуженным литературным именем: Мариэтта Шагинян, Любовь Столица, Любовь Копылова, Надежда Львова, Ада Чуменко — поэтесса бунинской школы. Были свои поэтессы в Петербурге — и первой из них тогда была Анна Ахматова. Прозвучала для нас и поэзия Марии Моравской. Появилась даже первая женщина-футуристка — Елена Гуро со своими «Небесными верблюжатами» — книгой прозы.
— Аня, да ты уже вполне готовый поэт — заметил Н. С. Гумилев, вернувшийся из Африки, Ахматовой, тетрадку стихов которой он прочитал сразу же после возвращения. Ахматова в 1910 году присоединилась к акмеистам, а Цеху поэтов.
Марина Цветаева своими двумя первыми сборниками сразу выдвинулась в первый ряд поэтов. Я не был еще знаком с ней лично, но, проглядывая выходившие журналы и сборники, с интересом прочитывались стихи о генералах 1812 года. Они пленили меня героической романтикой и выразительностью образов молодых героев Отечественной войны 1812-го. Вероятно, эти стихи были навеяны Цветаевой столетней годовщиной славного Бородина. Стихи очень искренние, подлинно патриотические и глубоко волнующие. Ее талант явно рос, развивался и крепнул, мужал и обещал раскрыться в очень крупной дарование.
Не сомневаюсь, что Марина Цветаева бывала в редакции «Мусагета» на проходивших там вечерах, возможно, она бывала и в студии Крахта, но там я с ней не познакомился, хотя тоже наведывался туда.
Встретился я с ней весной 1922 года в совершенно естественном и деловом порядке, по своей работе в Госиздате.
М. И. Цветаева и в эти годы придерживалась еще старой орфографии, которой придерживались и многие старые писатели. По старой орфографии было написано и ее письмо ко мне от апреля 1922 года с обращением: «Милый господин Зайцев». Она в этом письме обращалась ко мне с какой-то просьбой…
В Госиздате я и познакомился с ней. Она была и по внешности — преинтересная! Ее небольшая, стройная фигурка производила впечатление своей строгой очерченностью, воздушной оконтуренностью форм и своей простотой и естественной грацией. Невысокая, стройная, строгая, с тихими глазами, в которых таилась насмешливость, вот-вот готовая вспыхнуть острой эпиграммой.
Появлялась она у нас в ГИЗе в скромном, простом черном костюме, в маленькой шляпке на стройной головке, в черной жакетке и с перекинутой через плечо сумочкой-портфельчиком: не то школьница старших классов, не то пешеходная туристка, готовая исходить своими небольшими, но сильными ногами десятки километров, свои «версты», не выражая особой усталости.
Рассказывая о своих соседях, Цветаева несколько насмешливо отзывалась о Мандельштаме как о наивном и простодушном человеке, слишком уж явно и открыто проявлявшем свои эмоции из-за ревности: он ревновал свою молоденькую жену, полудевочку-полуженщину с хрустальными ясными глазами, к поэту Георгию Шенгели.
Марина Ивановна рассказывала мне о своем детстве, о своем отце И. В. Цветаеве, директоре Музея изящных искусств в Москве. Ее воспоминания о детстве и отце вызвали у нее другое воспоминание об одной игре, которая проводилась в небольшом литературном кругу. Игра состояла в том, что каждый из присутствующих должен был вспомнить самое раннее из своего детства, можно сказать — первый вспых сознания, и, вспомнив, честно о нем рассказать. Марина Ивановна вспомнила во время этой игры, как она, еще очень маленькой девочкой, сидела с отцом у ярко горящего камина, и золотые угли, их фантастический переливный блеск привел ее в восторг. Она видела — огонь. А. П. Коган, тоже принимавший участие в этой игре, вспомнил, как его отец показал ему золотую монету… и даже не одну, а несколько.
Мы с Цветаевой оба невольно улыбнулись, подумав: одному вспомнилось живое, текучее, переливчатое золото огня, другому — реальное, конкретное золото, мертвая материя…
Тогдашний руководитель ГИЗа, Н. Л. Мещеряков питал слабость к поэтическому таланту Цветаевой. Он любил и ценил ее стихи и купил у нее две книги для ГИЗа: «Царь-Девица» и «Версты». Марина Ивановна заходила в Госиздат, когда хлопотала о своем отъезде за границу к мужу — Сергею Эфрону.
Виделся я с Мариной Ивановной в 1922 году несколько раз. Вскоре она уехала за границу, и больше я с ней не встречался.
1960-е годы
Марина казалась той же, что и в Москве, — та же челка, те же серебряные браслеты, те же глаза, глядящие мимо собеседника в свою и его даль, и те же неукоснительные привычки — к утренней работе, ночной бессоннице, долгим прогулкам, черному кофе, и те же взаимоисключающие свойства — сдержанность и неукротимость, непримиримость и кротость, долготерпение и вспыльчивость, общительность и жажда уединения, та же увлеченность (увлекаемость) людьми при внутренней неспособности, невозможности длить с ними отношения.
Но совершился в ней — человеке, в ней — поэте необратимый, еще простым глазом не видимый и неискушенным ухом не слышимый, поворот, перелом отлученности от окружающей жизни, участником которой она перестала себя ощущать. Отключилась способность находиться на поверхности жизни, на плаву, вместе с ней, хотя бы наперекор, определилась незаряженность ею и неслиянность с нею, чужой, чужим принадлежащей, во вне находящейся. О недоверии к окружающему, о недостоверности его, несмотря на «успех».
Человек не среды, а страны, Марина расставшись со страной, замены ей в «среде» какой бы то ни было — не искала да и не могла искать. Эмиграция же сразу превратилась именно в «среду» ращепившуюся, распавшуюся к тому же на ненадежные микро-мирки группировок, приходов, землячеств, в которых Марине не хватало бы ни воздуха, ни пространства, если бы она и попыталась бы сжиться с ними и вжиться в них, ни просто смысла. На ладони ее судьбы начала обозначаться жесткая, глубокая линия одиночества.
(1973)
В Берлине с Мариной Цветаевой познакомил меня Эренбург. Было это вскоре после ее приезда из Москвы. Она остановилась в том же Прагер-пансионе, где жил Эренбурги. И как-то Эренбург сказал, что Цветаева хочет со мной встретиться. Я пришел. Постучал в дверь комнаты. Услышал: «Войдите!» Вошел. Марина Ивановна лежала на каком-то странном предмете, по-моему, на сундуке, покрытом ковров. Первое, что бросилось мне в глаза, — ее руки — все в серебряных браслетах и кольцах (дешевых), как у цыганки.
Помню, в середине разговора Марина Ивановна неожиданно спросила: «Вы любите ходить?» — «Люблю, много хожу». — «Я тоже. Пойдемте по городку?» И мы вышли из пансиона. Пошли, помню, по Кайзералле, шли долго, разговаривая. Я больше слушал рассказы о Москве, о тяжкой жизни там. Я предложил зайти в кафе. Зашли. Кафе было странное — большое, белое, с гремящим негритянским джаз-бандом. Негры в Берлине были редкостью. Откуда они сюда залетели?
В кафе мы просидели, проговорили долго. Марина Ивановна прочла мне свои последние стихи. Видимо, она была внимательный и наблюдательный собеседник. Во всяком случае, она открыла у меня какой-то жест, о котором я не имел понятия. Оказывается, слушая ее, я иногда проводил рукой по волосам. Этот жест Марина Ивановна мне «вернула», извинившись «за месть»; я блондин, а в стихотворении, присланном мне, она окрасила мои волосы в «воронову» мать:
Это (не Бог весть какое) стихотворение я опубликовал в «Новом журнале» в письмах ко мне Цветаевой из Праги в Берлине. Оно вошло и в последнюю зарубежную книгу Цветаевой «После России».
С Мариной Ивановной отношения у нас сложились сразу дружеские. Говорить с ней было интересно обо всем: о жизни, о литературе, о пустяках. В ней чувствовался и настоящий, и большой, и талантливый, и глубоко чувствующий человек. Да и говорила она как-то интересно-странно, словно какой-то стихотворной прозой, что ли, каким-то «белым стихом».
Бывая у Марины Ивановны, я видел ее дочь Алю. Аля производила впечатление странного ребенка, какого-то диковатого, держалась с людьми молчаливо, неприветливо. Она вернулась в Советскую Россию еще раньше Эфрона и отбыла там ни за что ни про что большой срок в концлагере.
Когда Марина Ивановна (в тот же год нашей встречи) переехала из Берлина в Мокропсы, под Прагой, у нас завязалась переписка. Но длилась не очень долго. В «Новом журнале» я опубликовал некоторую часть ее писем, считая, что другие печатать не нужно. Марина Ивановна вечно нуждалась в близкой (очень близкой) дружбе, даже больше — в любви. Этого она везде и всюду душевно искала и была даже неразборчива, желая душевно полонить всякого. Я знаю случай, когда она нежно переписывалась с одним русским берлинцем, которого никогда в жизни не видела. Из этой переписки ничего, разумеется, кроме ее огорчений, не вышло. Мне писать Марина Ивановна стала довольно часто. Я отвечал, но, вероятно, не так, как она бы хотела. И в конце концов переписка оборвалась после письма Марины Ивановны, что больше она писать не будет, ибо чувствует, что мне отвечать ей в тягость.
Марк Слоним, который очень дружил с Мариной в Праге, в воспоминаниях о ней рассказывает о том же вечном неутолении любви, о жажде дружбы до конца. Дружа со Слонимом, Марина внутренне требовала от него большего, чем дружба, а Слоним… Слоним этого дать ей не мог: он женился на очень милой, интересной женщине Татьяне Владимировне. Это — как «измена» — вызвало взрыв негодования Марины, вылившийся в блистательное, по-моему, самое замечательное ее стихотворение «Попытка ревности»:
Думаю, что в Марине было что-то для нее самой природно-тяжелое. В ней не было настоящей женщины. В ней было что-то андрогинное, и так как внешность ее была непривлекательна, то создавались взрывы неудовлетворенности чувств, драмы, трагедии.