Воспоминания о Марине Цветаевой - Одоевцева Ирина Владимировна 56 стр.


Марина Ивановна попросила показать ей заложенное место, прочла строфу и сказала: «Это про меня, ведь я постучала к Вам, и Вы сказали, чтобы я вошла. Поэтому эта строфа непременно относится ко мне».

Мы гуляли в лесу. Почему-то Марина Ивановна сказала: «Такой народ, как наш, который живет в таком климате, заслуживает более мягкого правительства».

Зашел разговор об Ахматовой. Говорила одна Цветаева. Сказала, что очень хотела бы повидать ее. В конце произнесла: «Если я умру, скажите, что я ее любила».

Однажды мы сидели в столовой, и кто-то сказал, что арестовали такого-то человека. Воцарилось гнетущее молчание. В этой тишине Мур произнес: «Лес рубят, щепки летят».

Цветаева все время перед отъездом из Франции в СССР колебалась, ехать или нет. Но когда в посольстве все формальности были выполнены, пришла домой, посмотрела на книги и подумала, что теперь все пути, чтобы остаться, отрезаны.

Однажды Марина Ивановна рассказала о каком-то актрисе, чтице из США, которая просила Цветаеву перевести какие-то стихи на французский. Продюсер актрисы предложил Марине Ивановне приехать в шикарную гостиницу, на что Цветаева ответила: «Я ей нужна, а не она мне». Те приехали к ней, в предместье Парижа, Цветаева стихи перевела. Во время визита актриса увидела три больших окна, выходящих на зеленый участок, и много книг на стенах, и сказала при этом, что так и должен жить поэт. Цветаева ответила, что давно ей не говорили таких хороших слов.

Марина Ивановна показывала мне иллюстрированные журналы с рисунками Ариадны, также она рассказывала мне об аресте Сергея и дочери.

Цветаева написала мне несколько писем. Я их давала прочесть лишь Але и больше никому. Я долго не знала, что Аля жива. Как-то я написала Эренбургу про письма Цветаевой ко мне и спросила про Ариадну Сергеевну. Он дал ее адрес и телефон. Но сначала встречи не получилось. Аля потом говорила, что ее просили остерегаться Веприцкой. Затем Николай Оттен сказал Ариадне Сергеевне про меня и рассказал, кто я такая. Так я встретилась с Алей. Она показала мне толстую тетрадь («Гроссбух»), где была написан черновик первого, самого большого, письма Цветаевой ко мне. Ариадна Сергеевна говорила мне при этом, что в период 1939–1941 годов ее мать никому подобных писем не писала, что это лучшее письмо тех дней. Когда Аля брала у меня письма Цветаевой, она сказала, что мать ее не одобрила бы разглашения писем, что Марина Ивановна вообще против ознакомления с письмами других лиц, что письмо написано единственно одному человеку, что этот человек только и может его читать.

Ариадна Сергеевна писала мне большие и хорошие письма. Но я их сожгла, как ранее сожгла записи воспоминаний о Марине Цветаевой, которые вела в 1940 году.

Последний раз я видела Марину Ивановну в Центральном доме литераторов, когда там составлялись списки эвакуированных. Я спустилась на первый этаж и пошла через зал к буфету. Обернулась и увидела в дверях входа Марину Ивановну и Мура. Она по близорукости меня не увидела, Мур тоже не среагировал. Я же не подошла по той же причине, что и ранее.

Ходасевич, по словам Цветаевой, советовал ей сделать на двери табличку: «Живет в пещере, по старой вере».

Когда стал вопрос о предоставлении Ариадне Сергеевне возможности вступить в жилищный кооператив, ее не было в Москве, она была в Прибалтике. Собрали здесь деньги, 3000 рублей дал Павел Антокольский. Когда Аля приехала, то сказала: «Кто угодно, только не он». Я ее поддержала. Она не взяла у Антокольского денег, а взяла у меня. Примерно через год она мне их вернула. Этот долг тоже дал некоторую размолвку, так как я хотела видеться с Ариадной Сергеевной задолго до отдачи денег, но та под предлогом своего долга не приходила, говорила, что ей стыдно смотреть мне в глаза. Когда она отдала деньги, я ей высказала на этот счет. Аля такая же чудная, как ее мать.

Вторая встреча произошла у меня с Мариной в Голицыне после того, как она вернулась из-за границы. В то время все настоящие люди, как, например, Маршак, Тарковский, Левик и многие другие, ценя ее талант, устраивали ее блестящие переводы с грузинского и других языков в журналы и издательства. Но многие трусы и подхалимы боялись того, что она бывшая эмигрантка, ее игнорировали и с ней не здоровались. Из золотоволосой, юной Марины она превратилась в седую старуху. Я подошла к ней, напомнила ей о наших встречах в Хлебном переулке и в Коктебеле, возвратила ей подаренную мне фотокарточку, где она была снята вместе с крохотной Алей. Она была этим очень растрогана. Марина всегда относилась ко мне дружественно и подарила мне на память свои книги, которые были украдены во время войны. Она дала мне прочитать свою прозу, посвященную некой актрисе Соне Голлидэй, преклонявшейся перед Мариной и обожавшей ее. Прочитав эту рукопись, я спросила: «Как вы можете писать о благоговении и почти влюбленности актрисы Голлидэй? Мне это кажется нескромным». Она ответила: «Я имею на это полное право, я этого заслуживаю». И, действительно, она заслужила это право, так как была необыкновенным существом, к котором все обычные мерки были неприменимы. Запомнился мне и еще один разговор. Я спросила: «Марина, неужели вы в Париже не скучали по России?» — «Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном», — ответила она. В другом разговоре она сказала, что как только вступила на сходни парохода, увозившего ее на родину, она почувствовала, что погибла. Это было второе провидение настоящего поэта.

Марина Цветаева, несмотря на свое кажущееся легкомыслие, о котором писала, поехала в Чехословакию после революции к своему мужу с дочкой Ариадной (Алей), но в Париже, где ее сначала печатали, она очень скоро почувствовала нарастающее разногласие с эмигрантской средой и предпочла полное одиночество и нищету, перестала печататься в эмигрантских журналах. В Праге она родила сына, назвав его Муром. Она жила в нищете и отрешенности от всех, несмотря на то, что эмигрантские круги звали ее в Америку, и в Англию, где ей было бы обеспечено полное благосостояние. Вместе с мужем, дочкой и сыном она вернулась в Советскую Россию. Здесь, как я уже говорила, был арестован и расстрелян ее муж, выслана из Москвы ее дочь. Марина Цветаева осталась в Москве вместе со своим сыном Муром.

Москву уже бомбили. Из Союза писателей нам звонили о том, что готовится несколько эшелонов для эвакуации писателей из Москвы, были намечены несколько городов — Ташкент, Куйбышев, Казань, Чистополь на Волге, Алма-Ата, эвакуация предполагалась в октябре 1941 года, но матерям с детьми была дана возможность уехать еще в июле для того, чтобы вывезти детей. Нам всегда звонили из союза об эвакуации, так как считалось, что остающиеся в Москве ждут немцев. Пока что мы дежурили на крышах и в здании Союза писателей, тушили фугаски и делали все то, что полагается делать советскому писателю.

Как-то раз в июле Марина, встретившая меня в клубе писателей, сказала мне: «Лиза, поедемте вЧистополь». Я ответила ей: «Зачем же нам ехать в Чистополь, когда в октябре нас все равно эвакуируют в большие города, где мы сможем печататься?» Она сказала: «Я хочу в Чистополь потому, что боюсь за жизнь Мура. Он каждую ночь дежурит на крыше, и его могут убить». Она горячо любила своего сына, единственно уцелевшего из ее семьи, так как сестра Цветаевой Анастасия Ивановна Цветаева тоже была арестована из-за своих истинно христианских убеждений и религиозных связей с неким проповедником этих убеждений Зубакиным. Таким образом, Марина осталась совершенно одинакова.

На самом деле это знакомство состоялось в 1940 г.

У нас с Мариной были очень добрые отношения. Я познакомился с ней в 1939 году, когда она возвратилась на родную землю. Тогда же вышла в свет книга моих переводов из туркменского поэта Кемине (XIX в.). Я подарил ее Цветаевой, она ответила мне письмом, в котором было много добрых слов о моих переводах. История же Марининого посвящения такова. Первую строку одного из моих стихотворений: «Стол накрыт на шестерых» — она взяла эпиграфом к своему стихотворению, в котором укоряла меня за то, что я забыл ее, седьмую.

Марина Ивановна Цветаева приехала в СССР в очень тяжелом состоянии, была уверена, что ее сына убьют, как потом и случилось. Я ее любил, но с ней было тяжело. Она была слишком резка, слишком нервна. Мы часто ходили по ее любимым местам — в Трехпрудном переулке, к музею, созданному ее отцом… Марина была сложным человеком. Однажды она пришла к Ахматовой. Анна Андреевна подарила ей кольцо, а Марина Ахматовой — бусы, зеленые бусы. Они долго говорили. Потом Марина собралась уходить, остановилась в дверях и вдруг сказала: «А все-таки, Анна Андреевна, вы самая обыкновенная женщина». И ушла.

Она была страшно несчастная, многие ее боялись. Я тоже — немного. Ведь она была чуть-чуть чернокнижница.

Она могла позвонить мне в 4 утра, очень возбужденная: «Вы знаете, я нашла у себя ваш платок!» — «А почему вы думаете, что это мой? У меня давно уже не было платков с меткой». — «Нет, нет, это ваш, на нем метка „А. Т.“. А его вам сейчас привезу!» — «Но… Марина Ивановна, сейчас 4 часа ночи!» — «Ну и что? Сейчас приеду». И приехала, и привезла мне платок… На нем действительно была метка «А. Т.».

1963

Так Марина Цветаева думала и писала в восемнадцатом году в Москве. И думала так в сорок первом, в забытой Богом заштатной советской Елабуге. А за полгода до этого, в феврале или в марте, того же сорок первого года волею доброго случая я познакомился с ней.

Я был совсем молодой — двадцать один год, но уже печатал стихи и был членом союза писателей, учился в Москве в институте и ходил в писательский клуб, нынешний ЦДЛ, на улице Воровского, расположенный в бывшем богатом дворянском особняке: высокая, в три этажа, зала, обшитая темными из мореного дуба панелями, таким же потолком с массивными дубовыми балками, с огромной хрустальной люстрой, к сожалению давно не мытой, и с деревянной поскрипывающей под ногами лестницей на антресоли.

В ту пору в клубе писателей устраивались субботние «посиделки» с ужином, с водкой, с танцами. И на один из таких вечеров я пошел с моей подругой. Нам отвели скромный столик на антресолях, но он был на двоих и мы видели сверх всех, а нас никто не видел. Не помню, спускались ли мы танцевать, — наверно, нет, стеснялись. И не помню, кто из известных писателей на этом вечере был. Запомнился мне только молодой, стройный и смуглый Константин Симонов, уже входивший в славу, и танцевавшая с ним Валентина Серова, популярная в те годы киноактриса, которой Симонов посвятил во время войны свои лучшие стихи.

Но дело не в Симонове. На этом вечере я познакомился с Мариной Ивановной Цветаевой. И если бы существовали в природе такие весы, то она одна перевесила бы всех присутствовавших в клубе писателей. Но это я понимаю теперь. Тогда я не понимал этого.

В самый разгар вечера к столику нашему подошел старый, т. е. я хочу сказать еще дореволюционный русский поэт из брюсовского окружения Константин Липскеров, человек большой культуры, знаток и переводчик великих восточных поэтов, кстати сказать, тоже побывавший в лагерях, и сказал мне:

— Пойдемте — я познакомлю вас с Цветаевой.

Я знал тогда о ней немного — стихи ее не издавались и были запрещены. Знал, что Марина Цветаева недавно вернулась из эмиграции и очень трудно жила — перебивалась переводами — и что муж ее арестован. Но вот, что удивительно, да и просто непостижимо; мимолетное с ней знакомство я запомнил навсегда, и запомнил ее лицо, и до сих пор его вижу.

Липскеров подвел меня к большому, человек на десять столу, во главе которого сидела скромно одетая в темное, а может быть, и в черное (наверно, траур по бесследно исчезнувшему на Лубянке мужу) женщина, как мне показалось, суровая, с темно русыми с проседью, гладко зачесанными на висках волосами (ей было тогда сорок девять лет) и с заметной горбинкой на носу.

Липскеров представил меня:

— Познакомься, Марина. Это молодой поэт, — и назвал мое имя.

Она улыбнулась, и суровость с лица, сошла, протянула руку, что-то сказала мне, наверно, незначительное, общепринятое, и я ей что-то сказал, вернулся за свой столик.

Я смотрел на Марину Иванов ну не больше минуты, но иная минута весомей многих часов. И через двадцать лет, в шестьдесят первом году, когда вышел первый посмертный сборник «Избранное», я снова встретился с ней, теперь с самым в ней главным, с ее стихами и поэмами, не мог от них оторваться, и целую неделю только ими жил.

Цветаева в то время была в ужасном состоянии. Мы все боялись с ней встречаться «страха ради иудейска». Ей выхлопотали кое-какую работу. Она занималась тогда переводами Важа Пшавела.

Вошла Марина Ивановна — изящная, стройная, привлекательная. В ней чувствовалось сочетание застенчивости и гордости. Она привыкла уже, видимо, к тому, что с ней боятся встречаться. Гордость была ее самозащитой. Когда Цветаева почувствовала симпатию присутствующих — то отстраняющее, что было в ней поначалу, исчезло, она оттаяла и стала милой, доверчивой.

Хотелось, очень хотелось, всей душой, поддерживать с ней отношения. Но я боялась. Тут была и личная трусливость, и страх из-за моих церковных связей. Я была связана с некоторыми деятелями Церкви, находившимися в заключении, ездила к ним в лагеря. Я считала, что еще больше рисковать не могу, что этого с меня достаточно.

В ноябре я была приглашена к Марине Ивановне. Она жила на Чистопрудном бульваре, около Покровских ворот, на 5-м этаже, в комнате уехавшего на год полярника. Мы были вдвоем. На столе приготовлен был чай, сахар, печенье. М. Ц. говорила, что Гослит предлагает ей составить сборник для печати и редактором назначен Леонид Тимофеев, спрашивала мнение о нем. «В выборе стихов у меня прежде всего — ответственность перед читателем». Говорила о Муре, что он угрюм. Замкнут, учится средне, презирает девочек. «Мы все были воспитаны на очарованье старины, а он признает только современность».

Говорила, что не пользуется лифтом, пугается его и не доверяет, предпочитает подниматься пешком. До того она жила в комнате при университете и там дружила с полубродячим котом. Раз он на кого-то обиделся, залез на дерево и просидел в ветвях неделю. Когда М. Ц. уезжала, кот плакал. «Правда, правда, не я одна видела, и это был не насморк, слезы текли».

Переводную работу делала с удовольствием: «Это у меня в пальцах, дело моей души, мое ремесло. Переводить я могу строк 8—10 день. Поэты плохи… Вот тут у меня поляк один, он пишет, что в лесу — камни. Я очень много гуляла по лесу с Муром, но камней в лесу не бывает…»

Я еще раза два была в этой комнате. Раз принесла М. Ц. концентрат горохового супа, который она охотно приняла. Раз я застала ее за едой. Она сказала: «Не угощаю, потому что это ужасная гадость». После ее прихода ко мне пришла вернуть ей забытые очки. Окно было разузорено инеем. «Посмотрите, — сказала она, и в глазах ее мелькнул золотой огонек, — какой здесь вырос лес!» Когда я выходила в дверь, опять лукавый бесенок в глазах: «Вы, выходя в дверь, делаете такой изгиб (вертлявое телодвижение), и все так».

«Спешу варить Муру курицу, он скоро вернется из школы. У соседки это торжественная церемония, а я очищу ее и брошу в кипяток: „Варись!“»

Марина Цветаева была тогда худощава, измучена, с лицом бесцветно-серым. Седоватый завиток надо лбом, бледно-голубые глазки, выражение беспокойное и недоброе. Казалось, сейчас кикимора пойдет бочком прыгать, выкинет штучку, оцарапает, кувыркнется. Разговаривала она судорожно быстро, очень раздражительно, часто обрывая собеседника: «В мире физическом я очень нетребовательна, но в мире духовном — нетерпима!» Одета очень бедно — что-нибудь, как-нибудь. Верхнее — беретик, холодная шубка с сереньким воротничком. «Поэтесса из Парижа! — смеялась она. — Все ждут шикарных туалетов, где же все это?».

Раза два она мне звонила по телефону, просила ехать с ней на рынок искать Муру валенки наибольшего размера. Раз просила помочь ей перенести заброшенные где-то книги. Как-то я ее упрекнул, что она мне не позвонила, она мельком взглянула и ответила: «Я звонила, но у вас ответили: она пошла в баню! Что это дает?» Такого ответа у меня быть не могло, неправда.

Назад Дальше