Данте - Мережковский Дмитрий Сергеевич 18 стр.


Только что первые августовские дожди увлажняют и размягчают каменно-жесткий, летним зноем высушенный, растрескавшийся, черный ил этих бесконечных болот, как подымаются над ними испарения, такие густые, что в воздухе сине от них, как от дыма. Тихим звоном звенят на ухо путника тучи разносящих заразу болотной лихорадки, почти невидимых, прозрачно-зеленых мошек — зензан: «первый дождь — к смерти вождь», по зловещей поговорке тамошних жителей.

Последняя часть пути до Равенны шла, на несколько верст, сосновым бором, Пинетой. Снова увидел Данте «Божественный Лес», divina foresta, подобие земного Рая на святой Горе Очищения. Но слишком сладко пели в нем птицы, жужжали пчелы, журчали воды, благоухали цветы; слишком торжественно отвечал протяжному гулу сосен далекий шум адриатических волн, как всем голосам человеческим во времени отвечает Глас Божий из вечности: Данте чувствовал, что смертельная отрава «злого воздуха», malaria, уже течет в его крови.

И только что с яркого, знойного солнца вошел он в сырую, холодную тень равеннского дома своего (где так же, как почти во всех тамошних домах, подвалы залиты были водой наводнений), вспомнил он, может быть, слова Вергилия, перед сошествием в те глубочайшие пропасти ада, где начинаются несказанные муки и ужасы:

Много темных загадок в жизни Данте, но, может быть, темнейшая, — в смерти. В стену той комнаты, где умер, замуровал он тринадцать последних песен «Рая»: для чего он это сделал — вот загадка.

Нет никакого основания сомневаться — и лучшие знатоки равеннской жизни Данте не сомневаются — в свидетельстве Боккачио о загадочной пропаже и еще более загадочной находке этих песен. Будучи в Равенне, в 1346 году, двадцать лет по смерти Данте, Боккачио мог видеть и слышать многих ближайших свидетелей последних дней Данте, в том числе и мессера Пьетро Джиардино, «давнего ученика и преданнейшего друга Данте»; «человека основательного, который заслуживает доверия», — вспоминает Боккачио. Он-то и рассказал ему об этой загадочной пропаже и находке.

Высшее, что создал Данте, — всей «Божественной комедии» вершина и глава, — эти тринадцать последних песен «Рая». Что же довело его до такого действительного или кажущегося безумия, что возлюбленное, в тридцатилетних муках рожденное дитя свое он обезглавил — убил?

Или, может быть, вовсе не убивал, а спасал? В те дни, когда добрые католики считали его «злым еретиком», «сосудом дьявола», и когда уже запахло от него дымом костра, — может быть, хотел он спасти то, что было ему дороже, чем он сам, — эти песни «Рая», — спрятав их в надежный тайник? Но если так, то почему же никому об этом не сказал и, по свидетельству Боккачио, «забыв о них, умер».

Нет, кажется, действительная причина того, что сделал Данте с этими песнями, — не желание их спасти, а что-то другое. Что же именно?

В 1273 году, лет за пятьдесят до смерти Данте, внутренне очень ему близкий, хотя и противоположный человек, св. Фома Аквинский, месяца за три до кончины служа обедню, имел «восхищение», raptus, и когда пришел в себя, сказал другу своему и духовнику, Реджинальду: «Наступил конец моим писаниям, verdi finis scripturae meae». Когда же тот умолял его кончить, по крайней мере, «Сумму теологии», — воскликнул: «Нет, не могу, все, что я написал, мне кажется соломой!» — «И велел сжечь „Сумму“», — прибавляет легенда; но уже и того довольно, что этим страшным словом о «соломе» как бы сам ее сжег.

Может быть, нечто подобное произошло и с умирающим Данте. Маленьким людям то, что они сделали, кажется золотом, а великим — «соломой». Слово, сказанное, сделавшись внешним, так несоизмеримо с несказанным, внутренним, что правдивый человек не может этим не мучиться; вот почему один из правдивейших людей, Данте, — один из величайших мучеников слова.

предупреждает он перед тем, как начать говорить о последнем, высшем видении Трех.

Ангелам, движущим молча Третье Небо любви, умирающий Данте, может быть, открывает, так же молча, «странное сердце» свое, в ту минуту, когда замуровывает в стену последние песни «Рая».

Этот страх, испытанный в самом начале пути, овладевает им, может быть, и теперь, в самом конце.

Чтобы разгадать, хотя бы отчасти, загадку обезглавленной «Комедии», надо помнить, что именно в этих последних песнях «Рая» открываются, с большей ясностью, чем во всей остальной поэме, «тайна беззакония», совершающаяся в Римской Церкви, и готовящаяся к совершению в Церкви Вселенской тайна Трех. Может быть, Данте устрашился того, что открыл людям эти две тайны слишком рано; поднял самим Богом опущенную завесу, которую не должно было человеку подымать; переступил самовольно за черту, отделяющую Второй Завет от Третьего. Этого всего он, может быть, не сознавал, только смутно чувствовал; но чем смутнее, тем страшнее. Этим-то страхом обуянный, он и обезглавил «Комедию».

«Сына твоего, единственного твоего, возьми и принеси во всесожжение», — велит Господь Аврааму, — и поднял отец руку на сына; так же и Данте поднял руку на «Комедию». И только чудом Божьим отведены были обе руки.

В стенах тогдашних домов устраивались иногда «печурки», или «оконца», fínestrette, для рукописей и книг. Было такое оконце и в спальне Данте. Может быть, давно уже выбрав его, чтобы спрятать песни «Рая» в этот надежный тайник, он приготовил для этого все нужное: глиняный горшочек с известью, малярную кисть, камышовую циновку, stuoia, молоток с гвоздями и тщательно связанные в пачку листки тех тринадцати песен. Но долго не решался приступить к делу, все откладывал, мучаясь сомнением, надо ли это сделать, или не надо. Может быть, только вернувшись из Венеции, уже больной, и чувствуя, что дни его сочтены, — решился.

В самый глухой час ночи, когда в доме все уже спали (никому еще не сказал, как тяжело болен), встал с постели, дрожа не только от озноба так, что зуб на зуб не попадал, — отпер сундук, вынул из него все нужное, подошел к оконцу, положил в него пачку листков, закрыл его циновкой, прибил ее к стене гвоздями, забелил известью так ровно, что ничего не было видно, и лег в постель умирать.

«Кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее». Может быть, Данте, в ту ночь, потерял душу, и сберег.

«Данте умирает» — эти два слова прозвучали над Равенной, как похоронный колокол, в 1321 году, в ночь с 13 сентября на 14-е — день Воздвижения Креста Господня и поминовения крестных язв св. Франциска Ассизского. В эту ночь не спал государь Равенны, Гвидо Новелло; не спали сыновья Данте и дочь его, ученики и друзья, может быть, не только те, кого он знал, но и многие другие, неизвестные.

Самые близкие к нему собрались в комнате, где он умирал. Уже причастившись, велел он надеть на себя темно-коричневую, грубого войлока, монашескую рясу нищих братьев св. Франциска: в ней хотел умереть; в ней же и похоронить себя завещал, в часовне Пресвятой Девы Марии, у входа в равеннскую базилику, св. Франциска, как бы «на пороге», in introiti! не только этой церкви, малой, ветхой, но и великой, новой, Вселенской.

Многие только теперь узнали, что Данте был иноком Францискова Третьего Братства: тот же глубочайший и святейший смысл, как во всей жизни его, имеет и здесь, в смерти, что слово: Третий — Три.

В длинной темной монашеской рясе, сложив руки крестом на груди, закрыв глаза, он лежал на постели, с таким неподвижно-каменным лицом, что смотревшие на него не знали иногда, жив он или умер; ошибиться в этом было тем легче, что часто и у здорового бывало у него такое же точно лицо. Может быть, он и сам не знал — жив он или умер: так непохоже было то, что он чувствовал, ни на что живое. Тело его то пылало в жару, как в вечном огне, то леденело в ознобе, как в вечных льдах. Но больше, чем тело, страдала душа: все еще не знал он, надо ли было сделать то, что он сделал, или не надо; спас ли он душу свою, погубив ради Того, Кто велел погубить, или, спасая ради себя, погубил.

Белое-белое, в черно-красной мгле, пятно стояло перед ним, и он знал, что будет вечно стоять — никогда не уйдет; и все не мог понять, что это; может быть, забеленное оконце в стене? Нет, что-то другое, неизвестное. Вдруг понял: это белое, ледяное и огненное вместе, леденящее и жгущее, — есть вечная мука ада — вечная смерть. Но только что он это понял, как услышал тихие знакомые шаги, и на ухо шепнул ему знакомый тихий голос:

Тихо уста припали к устам, и этот первый поцелуй любви был тем, что казалось людям смертью Данте, а для него самого было вечной жизнью — Раем.

Месяцев через восемь по смерти Данте произошло первое, но, может быть, не последнее чудо св. Данте.

После бесконечных поисков пропавших песен «Рая», когда уже перестали их искать, считая, что они безнадежно потеряны или даже вовсе не написаны (видно по этому, как Данте скрывал то, что делал, даже от самых близких людей), и когда сыновья его, Джьякопо и Пьетро, начали, с «глупейшим самомнением», присочинять от себя эти песни, — Данте явился Джьякопо, во сне, «облеченный в одежды белейшего цвета и с лицом, осиянным нездешним светом».

— Ты жив? — спросил его Джьякопо.

— Жив, но истинной жизнью, не вашей, — ответил Данте.

— Кончил ли Рай? — еще спросил тот.

— Кончил, — ответил Данте и, взяв его за руку, повел в ту комнату, где спал живой и умер, — прикоснулся рукой к стене и сказал:

— Здесь то, чего вы искали.

Спящий проснулся. Час был предутренний, но еще темно на дворе. Встав поспешно и выйдя из дому, Джьякопо побежал к мессеру Пьетро Джиардино и рассказал ему чудесное видение. И тотчас поспешили оба в дом, где жил Данте, нашли указанное место на стене, нащупали прибитую к ней циновку и, потихоньку отодрав ее, увидели никому не известное или всеми забытое «оконце», где лежала пачка листков, уже начавших тлеть и почерневших от сырости так, что если бы они еще немного дольше здесь пролежали, то истлели бы совсем. И только что искавшие в них заглянули, как увидели, с несказанной радостью, что это потерянные песни «Рая».

«Кончил ли ты Рай?» — спрашивает, в видении, Джьякопо. «Кончил», — отвечает Данте. А если б Джьякопо спросил: «Кончил ли ты, сделал ли все, для чего был послан в мир?» — Данте мог бы ответить: «Сделал».

Но он и в деле своем — не только в жизни и смерти — так презрен людьми и забыт, так неизвестен, что и теперь, через семь веков, люди все еще не знают, что он сделал. Мир, может быть, не был бы там, где он сейчас, — на краю гибели, если бы люди знали, что сделал Данте.

Данте Алагерия, флорентийца по крови, но не по нравам, начинается «Комедия», incipit Commedia — так озаглавил сам Данте книгу свою и главное дело всей своей жизни. Он назвал ее просто «Комедией»; «Божественная» прибавят потом его ученые истолкователи и поклонники.

Вот как он сам объясняет это заглавие книги: трагедия отличается от комедии тем, что, начинаясь радостно или спокойно, кончается горестно; а комедия, наоборот, начинаясь беспокойно или горестно, кончается радостно. «В книге моей начало горестное — Ад, а конец счастливый — Рай: вот почему я и назвал ее „Комедией“» и еще потому, что «высокий и торжественный» язык трагедии доступен лишь немногим, а в его, Дантовой книге язык «простонародный, смиренный», vulgaris, humilis, так прост, что и простейшим людям понятен. Вот когда гордый Данте смиряется: к людям идет, нелюдимый, избранный; один идет ко всем, потому что знает, что сказанное — сделанное им нужно для всех и для всех возможно.

Данте мог заимствовать заглавие «Комедия» от бывшей тогда в большом ходу мистерии народного театра, «Духовной комедии», Commedia Spirituale, изображавшей иносказательно, аллегорически, вечные судьбы человеческой души в обоих мирах, здешнем и загробном.

«Новая Жизнь начинается», — «начинается Комедия», incipit Vita Nova, — incipit Commedia: в явном соответствии этих двух заглавий выражена тайная связь двух великих книг — двух половин жизни Данте, — любви его к Беатриче земной и любви к Небесной; начатое там, в «Новой жизни», кончено здесь, в «Комедии».

В 1292 году, почти тотчас по смерти Любимой, начато или, по крайней мере, зачато, задумано, а в 1321 году, почти в канун его собственной смерти, кончено.

«Было мне видение, в котором я увидел то, что мне внушает не говорить больше об этой Благословенной, пока я не буду в силах говорить о ней достойно. К этому я и стремлюсь, насколько могу… так что, если будет угодно Тому, в Ком все живет, даровать мне еще несколько лет жизни, я надеюсь сказать о ней то, что никогда, ни о какой женщине не было сказано». И не только сказать, но и сделать для нее надеется он то, что никогда, ни для какой женщины не было сделано. Этой надеждой кончается «Новая жизнь», а исполнением надежды кончится «Комедия» — Дантова вечная Новая Жизнь.

В двух последних словах первого стиха «Комедии»: «Наша (человеческая) Жизнь», Nostra Vita, — дано второе возможное заглавие книги, потому что вся она не что иное, как самим Данте рассказанная повесть о жизни его; такой же, как Августинова «Исповедь», дневник внутреннего падения, гибели, — Ада, и внутреннего восстания, спасения, — Рая. А если так, то третье возможное заглавие верно угадано современниками Данте, когда в 1373 году, полвека по смерти его, Флорентийская Коммуна, трижды осудившая живого Данте на смерть и начавшая славить мертвого, поручила Боккачио «нравственное и риторическое, понятное и людям неученым, истолкование книги, именуемой в просторечии: Данте, el Dante». Смысл этого имени тот, что главное содержание Дантовой книги — он сам. «Книга эта есть нечто единственное и ни на что не похожее, потому что совершенно личное», — верно понял Шеллинг. Потому-то книга эта и самая общая, всечеловеческая изо всех человеческих книг, что она — самая личная. Может быть, ни у какого другого писателя не совпадает так, как у Данте, отдельное «я» человека с общим «Я» человечества, вечная судьба одного — с вечными судьбами всех. Кажется, никто из людей, оставаясь в миру, не уходя из мира, как после первых веков христианства уходят все великие святые, — не жил, не любил и не страдал один за всех больше, чем Данте. Вот почему действительную меру «Комедии» дает он сам в том имени, которым называет ее дважды в ней самой: «поэма священная» — «святая поэма». Может быть, в самом деле, ближе всех человеческих книг к единственной Книге Божественной — Священному Писанию, эта «Святая Поэма» грешного Данте.

«Дух дышит, где хочет». Кажется иногда, что, если бы над челом Данте не вспыхнул огненный язык Духа, он не мог бы сказать того, что сказал в «Комедии».

Сколько миров — один или два, — это надо решить, чтобы увидеть, что сделал Данте в своей книге. Если кроме этого мира есть и другой, то, за две тысячи лет христианства, никто, кроме великих святых, не сделал больше, чем Данте, потому что никто с большею силою не утверждал того взаимодействия этих двух миров, которое есть единственно возможный для человечества путь к Царству Божию. А если мир один, то Данте ничего не сделал, — по крайней мере для той цели, которую он сам себе поставил: «Вывести людей из несчастного состояния» — Ада и «привести к состоянию блаженному» — раю; только обманул себя и долго обманывал других, но теперь уже никого не обманет, потому что уже по-настоящему не верит, что есть мир иной; а если кто-нибудь еще и верит, то, судя по нынешнему состоянию мира, — так бездейственно, что вера эта никому не мешает, оставаясь во временном аду, ждать вечного.

Сколько миров — один или два, — это надо решить и для того, чтобы понять Данте как художника. Если мир один, то все художественные образы его непроницаемо тусклы и плоски; а если кроме этого мира есть иной, то они глубоки и прозрачны. В первом случае искусство останавливается на поверхности явлений; во втором — идет в глубину, к тому, что за явлениями: все образы для него — только вещие знаки, знамения иного мира, символы. Вот почему Данте, величайший утвердитель двух миров, — и символист величайший,

Назад Дальше