Данте - Мережковский Дмитрий Сергеевич 25 стр.


В пятом круге, при переправе через Стикс, утопающая тень грешника высовывает голову и руки из липкой и зловонной грязи, чтобы ухватиться за край ладьи.

Этих двух слов: «кто плачет», казалось бы, достаточно, чтобы напомнить Данте о вечном человеческом братстве в вечных муках двойного ада, земного и подземного. Но страх лютой жалости в нем так силен, что он спасается, бежит от него в безумие, в беспамятство, и, как это часто бывает с людьми, слишком страдающими от жалости, ожесточает сердце свое, чтобы не жалеть — не страдать.

Худшего места и времени, кажется, нельзя было выбрать для такого благословения:

Кто, в эту минуту, в большем позоре, — тот, «в липкой грязи», или этот, во славе, венчанный Вергилием? Мог ли бы Данте, один из благороднейших в мире людей, говорить и делать нечто подобное, если б не сошел с ума?

Мука грешников, погруженных с головой в вечные льды, которым плакать мешают все новые, непролитые, на глазах их леденеющие слезы, больше всего похожа на муку самого Данте: вот, может быть, почему, глядя на них, он больше всего сходит с ума.

«Снимите с глаз моих покров жестокий!» — молит один из них, и Данте обещает ему это сделать, под страшною клятвою:

Кто кого побеждает здесь «благородством» или «низостью», — обманутый грешник или обманувший праведник? Самое страшное тут, может быть, то, что самому Данте это как будто не страшно. Даже в таком припадке безумия наблюдает он за собой, как за посторонним; все видит, все сознает, — ничего от себя и от других не скрывает, — ни даже этой хитрости сумасшедшего:

Но как же не узнает он, чьи глаза глянули на него сквозь наплаканную ледяную глыбу слез, чей голос молит его: «открой мне очи!», как в нем не узнает он себя самого? Или узнает и, еще больше обезумев от страха, еще лютее ожесточает сердце свое против лютой жалости? Но как бы ни ожесточал его, — не ожесточить до конца. Эти мгновенные припадки безумия проходят так же внезапно, как наступают, и снова вся душа его истаивает от жалости, как воск — от огня.

Если трудно не жалеть и низкие души в муках ада, то насколько труднее — высокие.

спрашивает Данте одну из этих душ и не может или не хочет поверить, что мучаются в Аду и они, эти подвижники добра. Только что видит их издали, как уже чувствует, что они ему — «родные».

Если бы позволил, то, значит, и он не так уверен, как это кажется, — что «осужденных Богом жалеть могут только безумцы».

С легким сердцем проклясть их и отречься от них он не может, потому что все они слишком похожи на него: так же любят и страдают, как он; так же горды и мятежны; так же, делая, может быть, зло, хотели добра; так же гонимы и презрены людьми.

«Мы — из одной земли»: вот почему великий грешник Данте не может, не хочет, не должен быть святым; он должен поднять за собой к небу всю тяжесть грешной земли. Может быть, он и сам не знает, что больше любит, — небо или землю; что для него действительнее, роднее, святее, — тот мир или этот. Если бы он покинул землю, как покидают ее почти все святые, то с какою легкостью вознесся бы на небо! Но вот, не хочет, не может, не должен покинуть; вместе со всею грешной землей погибнет или спасется. Здесь-то и начинается для Данте, человека и всего человечества, путь к новой святости уже не во Втором Царстве Сына, а в Третьем Царстве Духа.

В огненной столице Ада, в раскаленных каменных, зияющих гробах, мучаются «ересиархи» и вольнодумцы-безбожники.

Это голос великого гражданина Флоренции, Фаринаты дэльи Уберти, спасшего отечество.

Кажется, этого жалеть не надо: он так могуч и непреклонен, так подобен великому духовному праотцу своему, титану Прометею. Нет, жалок и он. «Я, может быть, отчизне в тягость был», — это смиренное слово в гордых устах — не упрек и не жалоба; но такая бесконечно тихая грусть слышится в нем, что видно, как и этот могучий бессилен и беззащитен в любви. Память о беспощадно изгнавшей его, неблагодарной отчизне жжет ему душу больнее, чем тело жжет огонь.

В третьем круге Ада мучаются «богохульники», под вечным огненным дождем.

Смертный человек, один из семи вождей Фиванских, Капаней, так же, как Фарината, скованному титану Прометею подобен.

Кто такие Титаны? Злые ли демоны? Нет, древние боги, оклеветанные жертвы новых богов, человеколюбцы и страстотерпцы, такие же, как все невинные «мученики» Ада.

молятся им Орфики.

В древнего Титана вырастает Капаней, а Виргилий умаляется в смиренного монашка Доминиканского ордена.

Бог, человеконенавистник и человекоубийца, творец двух адов, временного и вечного, — не Бог, а диавол: такого мнимого Бога презирать — значит Истинного чтить. Если это Данте не понимает умом, то сердцем чувствует; если в душе своей, «дневной», в сознании, — он с Вергилием, то бессознательно, в душе «ночной», — с Капанеем; только правоверный католик — с тем, а с этим — нечто большее. «Было в душе моей разделение». Не было в нем никогда большего «разделения» — раздирания, растерзания души, чем это.

Может быть, и Ахилл, «сражавшийся из-за любви до смерти», так же невинно страдает в Аду, как смертный титан, Капаней.

Медленно проходит мимо Данте и другого великого, из-за любви страдальца, Язона царственная тень:

говорит восхищенный Виргилий, как будто восхищаться величьем осужденных Богом — не такое же «безумье», как их жалеть.

Душу свою погубил Улисс, новых земель открыватель, за божественную радость познания. Цели уже почти достиг — увидел вдали берег новой земли, может быть, той самой, которую некогда увидит Колумб:

Кто этот «Другой», — Бог или диавол, — знает ли Улисс, знает ли сам Данте?

В буре земной погиб Улисс, а в вечной буре Ада двух погибших любовников, Паоло и Франчески, обнявшиеся тени реют так легко, что кажется, не буря уносит их, а сами летят они вольно туда, куда влечет их сила любви, чьих крепких уз и Ад не расторг. Там, на земле, они друг друга любили так, что и здесь, в Аду, неразлучны навеки. «Что Бог сочетает, того человек да не разлучает», — не разлучит и Бог.

В этих двух словах: «не покинул», — все торжество вечной любви над вечными муками Ада; крепче смерти любовь, и крепче Ада.

Плачет, может быть, не только от жалости, но и от восторга, потому что чувствует вдруг, понимает, если не умом, то сердцем, что прекраснее, чище, святее такой любви нет ничего на земле, а может быть, и на небе.

Обиженные кем? Может быть, для того и сходит с ума, чтоб об этом не думать; спасается в безумье.

Кажется, «обиженные души» он узнает не только в них, но и во всех невинных «мучениках» Ада, martiri, — страшное слово в устах правоверного католика об осужденных Богом. Вслушивается в вопль, доносящийся к нему из тех огненных гробов, где мучаются ересиархи, — вслушивается, и вдруг начинает ему казаться, что и это вопль «несчастных обиженных».

Только ли великие и благородные души торжествуют над муками Ада? Нет, и малые, низшие, если могут, хотя бы на одно мгновение, возвыситься, возмутиться за то, что кем-то, в чем-то «обижены».

Мелкого воришки-святотатца, ограбившего ризницу Пистойского собора, Ванни Фуччи, жалкая душонка мучается в яме, кишащей ядовитыми гадами. Вдруг, «подняв руки и сложив пальцы в два непристойных знака, fiche, он воскликнул»:

«Возьми их, Боже: это для Тебя!»

но тотчас две змеи казнят богохульника: горло обвив, одна сдавила его так, как будто хотела сказать: «Ты этого больше не скажешь!», а другая связала руки его, чтоб «непристойных знаков» больше делать не мог.

И с той поры мне милы стали змеи, —

заключает Данте, забыв, чей образ — древний Змей Искуситель. Радоваться должен бы дьявол богохульству, а не казнить за него. Низкую душу змеи казнят за что-то другое. За что же?

удивляется Данте и недоумевает, а может быть, где-то, в самой, самой темной, тайной глубине души, откуда и находит на него безумие, чему-то сочувствует, в этом «гордом восстании», — на кого, на Бога или дьявола, — в этом весь вопрос. Низкой душе Ванни Фуччи, в ту минуту, когда он делает свой «непристойный знак», сам не зная, кому и за что, — внушает ад такое же «великое презренье», как и высоким душам Фаринаты, Франчески, Капанея, Улисса — всех великих презрителей Ада.

Что же дает силу им всем, великим и малым, высоким и низким, торжествовать над Адом? Может быть, и этого Данте не понимает умом, но сердцем чувствует: ад — насилье, а душа — свобода; этого божественного дара не отнимет у нее никто; этого царственного знака помазания с чела ее никто не сотрет. Кем бы ни был создан ад, Богом или диаволом, — праведно и здесь, в аду, восстание души человеческой против насилия, во имя свободы. «Бог поставил свободную волю своего творения так высоко, что подчинил ей судьбу всего дела своего», — мудро и свято понял Шеллинг. Если вечны муки ада, то и восстание на них вечно. Этого не может не чувствовать один из свободнейших в мире людей, Данте.

спрашивает его Уголино, который сам уже не плачет и не возмущается, — только вспоминает о том, что было с ним до этого второго ада, вечного, в том первом, временном, — о смерти четырех сыновей своих от голода.

Может быть, этот скрежет зубов по кости не более страшен, чем слова Данте:

«муку», croce, — Крест. Два креста — два невинных; в вопле одного:

не повторяется ли вопль Другого:

Назад Дальше