«Ровно через девять лет… после первого явления той благороднейшей, gentilissima… она явилась мне снова, в одежде белейшего цвета, между двумя благородными дамами старшего возраста… и, проходя по улице, обратила глаза свои в ту сторону, где я стоял, в великом страхе; и с той несказанною милостью, за которую ныне чтут ее в мире ином, поклонилась мне так, что я, казалось, достиг предела блаженства… То было… в час дня девятый… И в первый раз ее слова коснулись слуха моего так сладостно, что, вне себя, я бежал от людей в уединенную келью мою и начал думать об этой Любезнейшей. И, в мыслях этих, нашел на меня тишайший сон, и посетило меня чудесное видение: как бы огнецветное облако и, внутри его, образ Владыки с лицом для меня ужасным; но сам в себе казался он радостным… И понял я из многого, что он говорил, только одно: „Я — твой владыка. Ego dominus tuus“. Девушка спала на руках его, вся обнаженная, только в прозрачной ткани цвета крови… И в одной руке держал он что-то, горевшее пламенем, и сказал мне так: „Vide cor tuum. Вот сердце твое!“ И, подождав немного, разбудил спящую… и принудил ее вкусить от того, что пламенело в руке его. И она вкушала в сомнении, dubitosamente. Вскоре же после того радость его обратилась в плач… и, подняв на руках девушку, вознесся он с нею на небо. И, почувствовав такую скорбь, что легкий сон мой вынести ее не мог… я проснулся. И тотчас же… вспомнил, что час, когда явилось мне видение… был первый из девяти последних ночных часов».
Старую народную сказку о сердце любовника, пожираемом возлюбленной, повторяют многие провансальские певцы-трубадуры тех дней. Данте, хорошо их знавший, мог узнать от них и эту сказку. Но по тому, как он ее рассказывает, чувствуется, что это для него больше, чем сказка. Может быть, он так долго и пристально думал о ней, что сказочное сделалось для него действительным, в страшном и чудном видении, вещем сне наяву. Чудно и страшно то, что Данте видит, в первый и последний раз, в этом сне, наготу Беатриче: «девушка спала на руках бога Любви, вся обнаженная». Любящий видит наготу возлюбленной только в том соединении любви, когда «они уже не двое, но одна плоть» (Мт. 19, 6). Видели наготу Беатриче только два человека: Симон де Барди и Данте Алигьери, муж и возлюбленный; тот — наяву, этот — во сне. Но что действительнее — явь того или сон этого, — люди не знают; знает только «сладкий и страшный бог Любви».
Что значит для Данте нагота Беатриче, мог бы понять Ботичелли. Лучше ослепнуть, чем грешными глазами увидеть наготу чистейшую Той, что смутилась от слова Ангела: «Радуйся, Благодатная»; лучше сойти с ума, чем помыслить об этой наготе, — знает Ботичелли так же хорошо, как Данте. Но прежде чем сойти с ума и едва не сжечь свою Новорожденную Венеру на костре Саванароллы, он все-таки увидел в ее земной наготе — неземную. Слишком одинаковы детски-испуганные и заплаканные очи только что родившейся Венеры и только что родившей Богоматери, чтобы не узнать одну в двух: плачет, страшится та, может быть, оттого, что родилась, а эта, — оттого, что родила. Та, в одежде, — эта; эта, обнаженная, — та.
Чудно и страшно, что Данте видит наготу Беатриче; но еще страшнее, чудеснее, что бог Любви принуждает ее пожирать сердце возлюбленного; что чистейшая любовь этой «Женщины-Ангела», donna angelicata, подобна сладострастию паучихи, пожирающей самца своего.
Что это значит, Данте не может понять и мучается так, что едва не сходит с ума.
остерегает его, узнав об этом, тезка его, Данте да Майяно, в грубых, но неглупых, стихах, потому что и доныне, можно сказать, единственный нелицемерный суд мира сего над любовью Данте к Беатриче — этот: «Ты злым недугом одержим, ступай к врачу».
Близость «злого недуга» и сам Данте, кажется, чувствует, в эти дни. «После моего видения… я так похудел и ослабел, что друзьям было тяжело смотреть на меня». — «И слышал я, как многие говорили обо мне: видите, как этою Дамою разрушено тело его!»
Лучше всего видно по этому, что вещий сон о пожираемом сердце для Данте — не старая, милая сказка, а страшная новая действительность — дело жизни и смерти.
Но очень вероятно, что были и такие минуты, когда «злой недуг» затихал, и Данте смешивал действительность с вымыслом, «сладкие речи» — с горьким делом любви; играл, или хотел играть, как школьник, с тем, с чем не должно играть. Может быть, в одну из таких минут, и решился он открыть свое видение многим, прославленным в те дни певцам-трубадурам. «Так как я сам тогда уже научился говорить стихами, то решил написать сонет об этом видении, посвященный всем верным слугам (бога) Любви». С детски-простодушным доверием, по тогдашнему любовно-школьному обычаю, разослал он им этот сонет, которым и начинается вся его поэзия:
Кажется, впрочем, и здесь Данте не только играет, но делает, или хочет сделать что-то нужное для себя и для других, — ищет у людей помощи и хочет им помочь, в общем с ними, «злом недуге» любви; может быть, открывает он людям, невольно, эту заповеднейшую тайну любви своей, уже предчувствуя, что она имеет какой-то новый, людям неведомый, роковой или благодатный смысл не только для него одного, но и для всего человечества. Как бы то ни было, очень знаменательно, что, открывая тайну свою, Данте, хотя и признается, что «внезапное явление бога Любви было для него ужасно», все-таки утаивает самое ужасное или блаженное в этом явлении — наготу Беатриче.
«Многие по-разному ответили мне на этот сонет… Но истинный смысл того сна не был тогда понят никем; ныне же он ясен и для самых простых людей». Нет, и ныне все еще темен: вот уже семь веков люди ломают голову над этой загадкой Данте — вечной загадкой любви; и сейчас она темнее, чем когда-либо.
«Был среди ответивших и тот, кого я называю первым из друзей моих… И то, что он ответил мне, было как бы началом нашей дружбы». Этот первый друг его, Гвидо Кавальканти — лучший флорентийский поэт тех дней, — «прекрасный юноша, благородный рыцарь, любезный и отважный, но гордый и нелюдимый, весь погруженный в науку», — вспоминает о нем летописец, Дино Кампаньи. — «Может быть, никого, во Флоренции, не было тогда ему равного», — вспомнит о нем и веселый рассказчик, Франко Саккетти.
Кажется, Данте заразился от Кавальканти, а может быть, и от других, усердно им, в те дни, изучаемых провансальских любовных певцов-трубадуров, болезнью века — ученым школярством, схоластикой любви. Юные дамы на провансальских «Судах Любви», corte d'amore, философствуют с ученой «любезностью», ссылаясь на Аристотеля, Платона, Аверрона, Ависенну и Боэция, не хуже старых ученых схоластиков.
«Чтобы философствовать, нужно любить», — скажет Данте; но мог бы сказать и наоборот: «Чтобы любить, надо философствовать»; так он и скажет действительно: «Надо, чтобы философские доводы внушили мне любовь».
учит трубадур, Гвидо Орланди, тоже ученый схоластик любви. Мог бы, или хотел бы с этим согласиться и Данте. Все, в «Новой жизни», как будто философски доказано, измышлено, измерено, исчислено; все правильно, как в геометрии. Сам бог или демон Любви — Геометр; вместо факела, в руке его, — циркуль. — «Юношу увидел я… в белых одеждах, сидевшего рядом со мной, на моей постели, и смотревшего на меня задумчиво… И он сказал мне: „Я — как бы центр круга, находящийся в равном расстоянии от всех точек окружности, а ты — не так“. И я спросил его: „Зачем ты говоришь… так непонятно?“» Или, может быть, напротив, — слишком понятно, отвлеченно-холодно.
Но все это — как будто, а на самом деле вовсе не так. Холодно — извне, а внутри — огненно. Меряет божественный Геометр круг любви — круг вечности — циркулем, а сам «горько плачет». Плачущая «геометрия» любви, — в нежности своей почти страшная, такая же вся трепетно-живая, страстная и заплаканная, как Августинова «Исповедь». Более точной записи того, что говорит Любовь сердцу человеческому, не было никогда и, вероятно, не будет.
Пальцы у него в чернилах, как у школяра-схоластика, но когда пишут в стихах «стройными длинными и тонкими», на него самого похожими буквами, «сладкие речи любви», то дрожат от волнения. Сухо шелестят страницы пыльных, старых книг, но подымает их вещий из открытого окна, душисто-влажный, как поцелуй любви, весенний ветер. Эта юная утренняя, клейкими листочками пахнущая, «схоластика любви» — совсем не такая, какой будет потом и какой она кажется нам. Дышит сквозь нее вся прелесть и нежность, все благоухание ранней флорентийской весны, Primavera, или розово-серая туманность, жемчужность летнего утра, — та же грусть о недолговечности всех радостей земных, как в детски-испуганных, заплаканных глазах Весны Ботичелли.
Очень простой и печальный смысл «Новой жизни» можно бы выразить двумя словами: нельзя любить; здесь, на земле, в теле земном, человеку любить нельзя; нет любви, — есть похоть, в браке или в блуде, а то, что люди называют «любовью», — только напрасное ожидание, неутолимая память о том, что где-то, когда-то была любовь, и робкая надежда, что будет снова. Нет любви на земле, — есть только тень ее, но такая прекрасная, что кто ее однажды увидел, готов отдать за нее весь мир. Вот почему, в книге этой, — такая грусть и такое блаженство.
Вот как вспоминает летописец тех дней о флорентийских празднествах «Владыки Любви», signor Amore, в том же году, когда явился он впервые восемнадцатилетнему отроку Данте. «В 1283 году от Рождества Христа, в городе Флоренции, бывшем тогда в великом спокойствии, мире и благоденствии, благодаря торговле своей и ремеслам… в месяце июне, в Иванов день… многие благородные дамы и рыцари, все в белых одеждах… шествуя по улицам, с трубами и многими другими музыкальными орудиями… чествовали, в играх, весельях, плясках и празднествах, того, чье имя: Любовь. И продолжалось то празднество около двух месяцев, и было благороднейшим и знаменитейшим из всех, какие бывали когда-либо во Флоренции. Прибыли же на него и из чужих земель многие благородные люди и игрецы-скоморохи, и приняты были с великим почетом и ласкою».
Вcя Флоренция, в эти дни, — город влюбленных юношей и девушек, мальчиков и девочек, таких же, как Данте и Биче.
Чтобы понять, что тогда совершалось, надо вспомнить: скоро зашевелится вся земля окрестных долин и холмов от восстающих из нее мертвецов древних богов или демонов. Первым вышел бог Любви, «Владыка с ужасным лицом», и явился Данте, первому. Самое ужасное в этом лице — смешение бога с демоном и сходство его то с Беатриче, то с самим Данте: это как бы чередующийся двойник обоих.
Имя ее: «Любовь», — так она похожа на меня, — скажет о Беатриче сам бог Любви.
«Пира» Платона Данте, вероятно, не читал, но если бы прочел, то, может быть, узнал бы самое страшное и неизреченное имя «Владыки» своего, бога или демона любви: «Андрогин», «Муже-женщина» «Данте-Беатриче». Два в Одном; это и значит: «всех чудес начало — Три», соединение Двух в Третьем.
Кажется, лучше всего увидел и понял лицо Данте, в «Новой жизни», — Джиотто, в портрете-иконе над алтарем часовни Барджелло: полузакрытые, как у человека засыпающего, или только что проснувшегося, глаза; в призрачно-прозрачном, отрочески-девичьем лице — неисцелимая грусть и покорная жертвенность, как у любящего, чье сердце пожираемо возлюбленной; губы бескровны, точно всю кровь из жил высосал жадный вампир, — «сладкий и страшный» бог-демон Любви.
«Я полагаю, что никогда никакой Беатриче… не было, а было такое же баснословное существо, как Пандора, осыпанная всеми дарами богов, по измышлению поэтов» — это говорит поздний, XV века, и плохо осведомленный, только рабски повторяющий Боккачио и Леонардо Бруни, жизнеописатель Данте, Джиованни Марио Филельфо. Первый усомнился он в существовании Беатриче. В XIX веке сомнение это было жадно подхвачено и, хотя потом рассеяно множеством найденных свидетельств об историческом бытии монны Биче Портинари, так что вопрос: была ли Беатриче? — почти столь же нелеп, как вопрос: был ли Данте? — сомнение все же осталось и, вероятно, навсегда останется, потому что самый вопрос: что такое любовь Данте к Беатриче, история или мистерия? — относится к религиозному, сверхисторическому порядку бытия.
Эта часть жизни Данте освещена, может быть, самым ярким, но как бы не нашим, светом невидимых для нас, инфракрасных или ультрафиолетовых, лучей. В этой любви у всего — запах, вкус, цвет, звук, осязаемость недействительного, нездешнего, чудесного, но не более ли действительного, чем все, что нам кажется таким, — в этом весь вопрос. Но что он не существует вовсе для большинства людей, видно из того, что ближайший ко времени Данте жизнеописатель его, Леонардо Бруни, уже ничего не понимает в этой любви: «Лучше бы упомянул Боккачио о доблести, с какой сражался Данте в этом бою (под Кампальдино), чем о любви девятилетнего мальчика и о тому подобных пустяках». Это «пустяки»; этого не было и не могло быть, потому что это слишком похоже на чудо, а чудес не бывает. Ну, а если все-таки было? Здесь, хотя и в бесконечно-низшем порядке, тот же вопрос, как об историческом бытии Христа по евангельским свидетельствам: было это или не было? история или мистерия?
Любовь Данте к Беатриче, в самом деле, одно из чудес всемирной истории, одна из точек ее прикосновения к тому, что над нею, — продолжение тех несомненнейших, хотя и невероятнейших, чудес, которые совершились в жизни, смерти и воскресении Христа: если не было того, нет и этого; а если было то, есть и это.
Может быть, сам Данте отчасти виноват в том, что люди усомнились, была ли Беатриче. «Так как подобные чувства, в столь юном возрасте, могут казаться баснословными, то я умолчу о них вовсе». — «Я боюсь, не слишком ли много я уже сказал» (о Беатриче).
Данте говорит о ней так, что остается неизвестным главное: есть ли она? И так, как будто вся она — только для него, а сама по себе вовсе не существует; помнит он и думает только о том, что она для него и что он для нее, а что она сама для себя, — об этом не думает. Слишком торопится сделать из земной женщины «Ангела», принести земную в жертву небесной, не спрашивая, хочет ли она этого сама, и забывая, что человеку сделаться Ангелом значит умереть; а желать ему этого значит желать ему смерти.
Кажется иногда, что не случайно, а нарочно все в «Новой жизни», как в музыке: внешнего нет ничего, есть только внутреннее; все неопределенно, туманно, призрачно, как в серебристой жемчужности, тающих в солнечной мгле, Тосканских гор и долин. Неизвестно, что, где и когда происходит; даже Флоренция ни разу во всей книге не названа по имени; вместо Флоренции, — «тот город, где обитала Лучезарная Дама души моей»; даже имя Беатриче сомнительно: «та, которую называли „Беатриче“ многие, не умевшие назвать ее иначе».
Это тем удивительнее, что Данте, как видно по «Комедии», и даже по некоторым нечаянным подробностям в самой «Новой жизни», любит деловую, иногда более научную, чем художественную, точность образов, почти геометрически-сухую резкость очертаний.
Кажется иногда, что он говорит о любви своей так, как будто скрывает в ней что-то от других, а может быть, и от себя самого; чего-то в ней боится, или стыдится; прячет какие-то улики, замигает какие-то следы. «Я боюсь, что слишком много сказал (о ней)…» Кажется, что прав Боккачио, когда вспоминает: «В более зрелом возрасте Данте очень стыдился того, что написал эту книгу» («Новую жизнь»). Чтобы Данте «стыдился» любви своей к Беатриче, — невероятно и похоже на клевету; но еще, пожалуй, невероятнее, что Боккачио взвел на Данте такую клевету; и тем невероятнее, что сам Данте признается: «В этой книге (в „Пире“) я хочу быть более мужественным, чем в „Новой жизни“». — «Более мужественным» значит: «менее малодушным», — не таким, чтобы этого надо было «стыдиться» потом. «Я боюсь, чтобы эта поработившая меня страсть не показалась людям слишком низкою», — скажет он о второй любви своей, для которой изменит первой, — к Беатриче, но кажется, он мог бы, или хотел, в иные минуты, сказать то же и о первой любви.
скажет ему «первый друг» его, Гвидо Кавальканти, именно в эти дни и, кажется, об этих именно днях любви его к Беатриче.
В чем же действительная, или хотя бы только возможная, «низость» этой, как будто, высочайшей и святейшей любви? В невольной или вольной, возможной или действительной лжи, — тем более грешной и низкой, чем выше и святее любовь. «Всей любви начало — в ее глазах… а конец — в устах. Но чтобы всякую порочную мысль удалить, я говорю… что всех моих желаний конец — в исходящем из уст ее приветствии».
Чтобы человек, молодой и здоровый, влюбленный в женщину так, что бледнеет и краснеет, завидев ее только издали, на улице, а когда она к нему подходит, — убегает, боясь лишиться чувств, — чтобы такой влюбленный, в течение семи-восьми лет, ничего от любимой не пожелал, кроме мимолетного приветствия, — этому люди никогда не поверят; верит ли сам Данте? Если верит, то тем хуже для него: вечный воздыхатель Беатриче так же смешон, как вечный воздыхатель Дульцинеи; или еще смешнее, потому что Данте — не Дон Кихот.
…Ибо есть скопцы, которые из чрева матернего родились так; и есть скопцы, которые оскоплены от людей; и есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для царства небесного. Кто может вместить, да вместит. (Мт. 19, 12).
Помнит ли Данте это страшное слово, и если помнит, — почему не уйдет в монастырь, не оскопит духом плоть свою?
Что ему сказала Беатриче, в той мгновенной, уличной встрече, когда «слова ее коснулись впервые слуха его так сладостно», что он был «вне себя»? Может быть, всего три слова: «доброго дня, Данте». Но он успел спросить ее молча, глазами: «Можно любить?» — и прочесть в ее глазах ответ: «Можно».
Монна Биче, жена сера Симоне де Барди, позволяла ему, Данте, любить себя, как он любил ее в девушках. И не только она, — позволял и муж, зная, что эта любовь — без последствий, как у детей и скопцов.
Но сколько бы Данте ни делал Беатриче «Ангелом», он был уже и тогда слишком большим правдолюбцем, или, как мы говорим, «реалистом», чтобы не знать, что не к Ангелу в спальню входит муж, a к женщине, и чтобы не думать о том, глазами не видеть того, что это значит для нее и для него.
Очень вероятно, что бывали, в любви его к Беатриче, такие минуты, — нам неизвестные, скрытые, но, может быть, самые важные, решающие все — когда он соглашался с Гвидо Кавальканти, что жизнь его «презренна». Видя, как вельможный «меняла», Симоне де Барди, с преувеличенной любезностью кланяется ему, бедному школяру-стихоплету, он сжимал, у пояса-веревки св. Франциска, рукоять действительного, или воображаемого, ножа и чувствовал, с каким наслаждением, вонзив его в сердце врага, перевернул бы в нем трижды. Но в то же время знал, что никогда этого не сделает, и вовсе не потому, что, как св. Франциск, врагу прощает. Очень вероятно, что в такие минуты он соглашался и с Форезе Донати:
Вот на какие раны сердца целящим бальзамом была для него вышедшая, в 1280 году, книга «О любви», De amore, Андрея Капеллана, духовника владетельной графини Марии Шампанской, чей двор, убежище всех бродячих певцов, труверов и трубадуров, сделался тогда великой «Судебной Палатой Любви» Cour d'Amour.
Если сам Данте и не читал книги Капеллана, то не мог хорошо не знать о ней от первого друга своего и учителя, Гвидо Кавальканти, а также от других флорентийских поэтов, творцов «нового сладкого слога», dolce stil nuovo, — ее усердных читателей.
Смехом казнится брачная любовь на суде графини Марии. «Может ли быть истинная любовь между супругами?» — спрашивает Андрей Капеллан, священник, совершавший, конечно, много раз таинство брака, и отвечает: «Нет, не может». — «Брачная любовь и та, что соединяет истинных любовников, совершенно различны, потому что исходят из различнейших чувств». «Истинная любовь, самая блаженная и огненная, — любовь издалека, amor da lonh». Это и значит: лучше, вопреки Павлу, «разжигаться похотью», чем вступать в брак, чтобы утолить похоть, или утишить ее, потому что никаким плотским соединением похоть не утолима, как жажда — соленой водой. «Брак не может быть законной отговоркой от любви».