Пушкин: Жизнь Пушкина. Том 2. 1824-1837 - Тыркова-Вильямс Ариадна Владимировна 15 стр.


Я, наконец, был в связи с большею частью нынешних заговорщиков.

Покойный Император, сослав меня, мог только упрекнуть меня в безверии.

Письмо это неблагоразумно, конечно, но должно же доверять иногда и счастию. Прости, будь счастлив, это покаместь первое мое желание.

Прежде чем сожжешь это письмо, покажи его Кар… и посоветуйся с ним. Кажется, можно сказать Царю: В. В., если Пушкин не замешан, то нельзя ли, наконец, позволить ему возвратиться?

Говорят, ты написал стихи на смерть Алекс. – предмет богатый! Но в теченьи десяти лет его царствования лира твоя молчала. Это лучший упрек ему. – Никто более тебя не имел права сказать: глас лиры, глас народа. Следств. я не совсем был виноват, подсвистывая ему до самого гроба» (вторая половина января 1826 г.).

Дельвигу Пушкин писал:

«Вы обо мне беспокоитесь, и напрасно. Я человек мирный. Но я беспокоюсь, и дай Бог, чтобы было понапрасну. Мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в его политической безвинности. Но он болен ногами, и сырость казематов будет для него смертельна. Узнай, где он, и успокой меня» (вторая половина января 1826 г.).

Но и Дельвиг молчал.

30 декабря вышел первый том «Стихотворений Александра Пушкина». Изданием книги занимался Плетнев, который делал для поэта все, на что оказался непригоден Левушка, был поверенным, советчиком, посредником между автором, цензурой и книгопродавцами, бескорыстно исполнял обязанности издателя и казначея. Посылая книгу, он спрашивал, доволен ли Пушкин изданием, докладывал, что у него на руках скопилось уже четыре тысячи рублей, торопил с изданием следующих книг: «Умоляю тебя напечатать одну или две вдруг главы «Онегина», отбоя нет, все жадничают его. Хуже будет, когда простынет жар. Уж я и то боюсь, стращают меня, что в городе есть списки второй главы» (21 января 1826 г.).

В жизни каждого поэта появление его первой книжки стихов большое событие. Пушкин почти десять лет мечтал выпустить этот первый том, подбирал и готовил для него стихи. А теперь только тремя строчками поблагодарил своего преданного друга: «Душа моя, спасибо за «Стих. Ал. П.», издание очень мило; кое-где ошибки, это в фальшь не ставится. – Еще раз благодарю сердечно и обнимаю дружески» (около 21 января 1826 г.).

И сейчас же нетерпеливо перешел к волновавшим его событиям, на которые в длинном письме Плетнева нет даже намека:

«Что делается у вас в Петербурге? Я ничего не знаю. Все перестали ко мне писать. Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен – но неизвестность о людях, с которыми я находился в короткой связи, меня мучает. Надеюсь для них на милость царскую. Кстати: не может ли Ж. узнать, могу ли я надеяться на Высочайшее снисхождение, я 6 лет нахожусь в опале, а что ни говори, – мне всего 26. Покойный Имп. в 1824 г. сослал меня в деревню за две строчки не-религиозные – других художеств за собой не знаю. Ужели молодой наш Царь не позволит удалиться куда-нибудь, где бы потеплее, если уж никак нельзя мне показаться в ПБ. Прости, душа моя, скучно, мочи нет».

Книга стихотворений разошлась в несколько недель, но и это не заставило Пушкина отдать в печать «Цыган», «Бориса Годунова», ряд окончательно отделанных первоклассных стихотворений, которые лежали у него в столе. Плетнев настойчиво просил дать ему «Бориса Годунова» и следующие главы «Онегина», ручаясь за денежный успех, а Пушкин в ответ ему писал:

«А ты хорош! пишешь мне: переписывай, да нанимай писцов Опоческих, да издавай Онегина. Мне не до Онегина Черт возьми Онегина! Я сам себя хочу издать или выдать в свет. Батюшки помогите!..» (3 марта 1926 г.).

Наконец даже власти забеспокоились, почему Пушкин не присылает в цензуру свою трагедию. Петербургский генерал-губернатор, граф П. В. Голенищев-Кутузов, докладывал начальнику Генерального штаба генералу Н. И. Дибичу: «Относительно трагедии «Борис Годунов», известно, что Пушкин писал Жуковскому, что оная не прежде им будет выдана в свет, как по снятии с него запрещения въезжать в столицу».

Это полицейское толкование писем Пушкина к друзьям показывает, с каким недоверием в правительственных кругах следили за ним. Его приятели это знали. Пушкин поручил Плетневу поднести Карамзину книгу стихов. На ней стоял эпиграф из Проперция Aetas prima canat Veneras, Extrema tumultus. «В раннем возрасте мы воспевали любовь, в позднейшем смятение». Карамзин прочел эпиграф и укоризненно сказал Плетневу:

«Что вы делаете, вы губите молодого человека!»

Плетнев пояснил, что здесь подразумеваются душевные смятения, а не мятежи, но самая тревога Карамзина, хорошо знавшего придворные настроения, показывает, с какой недоброжелательной подозрительностью там относились к каждому слову поэта. А Пушкин доверчиво ждал, что судьба скоро изменится к лучшему, и недоумевал, почему Жуковский молчит, почему молчат друзья. Первым откликнулся Дельвиг. Его письмо до нас не дошло. Судя по ответу Пушкина, в нем были советы сидеть тихо и ждать, пока минует буря:

«Насилу ты мне написал и то без толку, душа моя, – писал Пушкин Дельвигу. – Вообрази, что я в глуши ровно ничего не знаю, переписка моя отовсюду прекратилась, а ты пишешь мне, как будто вчера мы целый день были вместе и наговорились досыта. Конечно, я ни в чем не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне; образ мыслей моих известен. Гонимый 6 лет сряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю, хотя и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам, – но никогда я не проповедывал ни возмущений, ни революции, – напротив. Класс писателей, как заметил Alfieri, более склонен к умозрению, чем к деятельности, и если 14 дек. доказало у нас иное, то на то есть особая причина. Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренне помириться с правительством, и конечно, это ни от кого, кроме Его, не зависит. В этом желании более благоразумия, нежели гордости с моей стороны.

С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего Царя. Не будем ни суеверны, ни односторонни – как Фр. трагики, но взглянем на трагедию взглядом Шекспира» (15 февраля 1826 г.).

Откликнулся наконец и Жуковский, но не прямо, а через Плетнева. Посылая Пушкину отчет о денежных делах, Плетнев прибавил: «Жуковский особенно просит прислать «Бориса». Он бы желал прочесть его сам и еще (когда ты позволишь) на лекции его. Другая его к тебе комиссия состоит в том, чтобы ты написал ему письмо серьезное, в котором бы сказал, что, оставляя при себе образ мыслей твоих, на кои никто не имеет никакого права, не думаешь никогда играть словами, которые противоречили бы какому-нибудь всеми принятому порядку. После этого письма он скоро надеется свидеться с тобой в его квартире» (27 февраля 1826 г.).

Пушкин сразу написал Жуковскому второе письмо, короткое, формальное, даже на «вы»:

«Поручая себя ходатайству Вашего дружества, вкратце излагаю здесь историю моей опалы. В 1824 г. явное недоброжелательство графа Воронцова принудило меня подать в отставку. Давно расстроенное здоровье и род аневризма, требовавшего лечения, служили мне достаточным предлогом. Покойному Государю Императору не угодно было принять оного в уважение. Его Величество, исключив меня из службы, приказал сослать меня в деревню, за письмо, писанное года три тому назад, в котором находилось суждение об афеизме, суждение легкомысленное, достойное, конечно, всякого порицания.

Вступление на престол Государя Николая Павловича подает мне радостную надежду. Может быть, Его Величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости» (7 марта 1826 г.).

Друзья мало надеялись на скорую перемену в положении поэта. Даже Дельвиг, хорошо понимавший его горячую нетерпеливость, советовал сидеть смирно. Он писал: «Живи, душа моя, надеждами далекими и высокими, трудись для просвещенных внуков, надежды же близкие, земные, оставь на старание друзей твоих и доброй матери твоей. Они очень исполнимы, но не теперь. Дождись коронации, тогда можно будет просить царя, тогда можно от него ждать новой жизни для тебя» (7 апреля 1826 г.).

Несколько дней спустя пришло и долгожданное письмо Жуковского. Он хворал, был на письма ленив, а может быть, и оттого отмалчивался, что декабрьский бунт его глубоко опечалил. Жуковский уже много лет был близок к семье великого князя Николая Павловича, преподавал русский язык и русскую историю его жене, великой княгине, теперь царице Александре Федоровне. Ему было поручено воспитание старшего сына, будущего императора Александра II. Жуковский жил в Аничковом дворце. Возможно, что в день бунта он вместе с царскими детьми проехал в Зимний дворец по улицам, полным мятежными солдатами. Во всяком случае, он, как и Карамзин, провел этот страшный день в Зимнем дворце.

У них обоих были друзья среди декабристов, что не мешало им считать заговорщиков бунтовщиками, если не преступниками, то уже, конечно, безумцами. Ведь даже либералы, как Вяземский, испуганно почуяли тяжелое значение этого дня для России. Вяземский был писатель смелый и независимый, но три года спустя в своей «Исповеди» он писал:

«Сей день, бедственный для России, и эпоха кроваво им ознаменованная, были страшным судом для дел, мнений и помышлений настоящих и давно прошедших. Мое имя не вписалось в его роковые скрижали».

Но Карамзин был прав, когда, стараясь смягчить участь декабристов, говорил Николаю Павловичу: «Государь, заблуждения и преступления этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века».

Так думал и Пушкин, но друзья, с которыми он был давно разъединен ссылкой, продолжали, по меткому выражению Анненкова, считать его нераскаянным светским радикалом. Когда Жуковский наконец собрался ответить опальному поэту, его письмо звучало наставительно и укоризненно. Он объяснял свое молчание болезнью и тем, что «дельного отвечать тебе нечего. В теперешних обстоятельствах нет никакой возможности ничего сделать в твою пользу… Дай пройти несчастному этому времени. Я никак не могу изъяснить, для чего ты написал мне последнее письмо свое? Если оно только ко мне, то оно странно. Если же для того, чтобы его показать, то оно безрассудно. Ты ни в чем не замешан, это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством. Ты знаешь, как люблю я твою Музу и как дорожу твоей благоприобретенной славою, ибо умею уважать поэзию, знаю, что ты рожден быть великим поэтом и мог бы быть честью и драгоценностью России. Но я ненавижу все, что ты написал возмутительного для порядка и нравственности. Наши отроки, при плохом воспитании, которое не дает им никакой подпоры в жизни, познакомились с твоими буйными, одетыми прелестью поэзии мыслями. Ты уже многим нанес вред неисцелимый – это должно заставить тебя трепетать. Талант ничего. Главное величие нравственное. Извини, эти строки из катехизиса. Я люблю тебя и твою Музу и желаю, чтобы вся Россия вас любила. Кончу началом: не просись в Петербург. Еще не время. Пиши «Годунова» и подобное: они отворят двери свободы. Присылай все, что будет сделано твоим добрым гением. То, что напроказит твой злой гений, оставь у себя: я ему не поклонник» (12 апреля 1826 г.).

Тяжело было Пушкину услыхать от Жуковского такую оценку своего вредного влияния на молодежь. Но эта откровенность не отразилась на их дружбе. В тот год им не удалось свидеться. Жуковский вскоре на три года уехал за границу лечиться. Когда он вернулся, они постоянно виделись, и дружба поэтов осталась неизменной до самой кончины Пушкина.

Пушкин в Михайловском особенно дорожил перепиской с друзьями, но после Декабрьского восстания вынужден был ее сократить, почти прекратить. От этой полосы его жизни до нас дошло мало писем. Среди них есть одно, едва ли не единственное из сотен его писем, где Пушкин говорит о своих любовных делах. Правда, эта любовь особого рода, это мимолетное сближение с рабыней, с собственной крепостной. В таких случаях можно было, согласно тогдашнему кодексу, сохранить репутацию порядочности, не соблюдая тех требований молчать, беречь имя возлюбленной, которые по отношению к женщинам, и в особенности к девушкам своего круга, считались обязательными.

3 января 1826 года, в самый разгар тревоги за друзей-декабристов, Пушкин в строфе «Евгения Онегина», перечисляя прелести деревенской жизни, мимоходом бросает:

Пущин, который за год перед тем провел в Михайловском один день, помянул в своих «Воспоминаниях» хорошенькое личико, которое он заметил среди крепостных рукодельниц, трудившихся в девичьей, под командой Арины Родионовны. Он обменялся с Пушкиным выразительным взглядом, но ничего не сказал, ничего не спросил. Хотя в тех же «Воспоминаниях» Пущин с веселой резвостью рассказал, как вместе с Пушкиным ездил после Лицея в притоны. Эта сторона мужской жизни находит себе из века в век разные толкования и разные оправдания.

Возможно, что пушкинская белянка черноокая, пушкинская рукодельница и та, кого пушкинисты прозвали «крепостная любовь Пушкина», одно лицо. Что такая девушка была, это мы узнаем от самого Пушкина.

Был в Михайловском крепостной приказчик Калашников. Была у него дочь. С этой девушкой Пушкин сблизился. Он писал Вяземскому.

«Милый мой Вяземский, ты молчишь и я молчу, и хорошо делаем, потолкуем когда-нибудь на досуге… Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твое человеколюбие и дружбу. Приюти ее в Москве и дай ей денег, сколько понадобится, а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи). Ты видишь, что тут есть о чем написать целое послание во вкусе Жуковского о попе, но потомству не нужно знать о наших человеколюбивых подвигах. При сем с отеческой нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный Дом мне не хочется, а нельзя ли его покаместь отдать в какую-нибудь деревню – хоть в Остафьево. Милый мой, мне совестно, ей Богу, но тут уж не до совести» (начало мая 1826 г.).

Вяземский ответил быстро и тоже шутливо, как полагалось говорить о таких обычных происшествиях. Он смотрел на дело проще, чем Пушкин, в письме которого слышится смущение, виноватость. Вяземский писал:

«Сейчас получил я твое письмо, но живой чреватой грамоты твоей не видел, а доставлено оно мне твоим человеком. Твоя грамота едет завтра с отцом своим и семейством в Болдино, куда назначен он отцом твоим в управляющие. Какой же способ оставить дочь здесь и для какой пользы? Без ведома отца ее этого сделать нельзя, а с ведома его лучше же ей быть при семействе своем. Мой совет написать тебе полу-любовное, полу-раскаятельное, полу-помещичье письмо блудному твоему тестю, во всем ему признаться, поручить ему судьбу дочери и грядущего творения, но поручить на его ответственность, напомнив, что некогда, Волей Божией, ты будешь его барином и тогда сочтешься с ним в хорошем или худом исполнении твоего поручения. Другого средства не вижу, как уладить это по совести, благоразумно и к всеобщей выгоде. Я рад был бы быть восприемником и незаконного твоего «Бахчисарайского Фонтана», на страх завести новую классикоромантическую распрю хотя с Сергей Львовичем, или с певцом Буянова (с Василием Львовичем, дядей поэта. – А. Т.-В.), но оно не исполнительно и неудовлетворительно. Другого делать кажется нечего, как то, что я тебе сказал, а во всяком случае мне остановить девушки (ou peu s'en faut) нет возможности».

Дальше совет держаться как можно осторожнее в политическом отношении.

«Я рад, что ты здоров и не был растревожен. Сиди смирно, пиши стихи, отдавай в печать. Жена тебе очень нежно кланяется» (10 мая 1826 г.).

Больше никаких следов ни в письмах, ни в воспоминаниях современников не оставила эта девушка. Как тень прошла через жизнь поэта. А может быть, как быстро погасший солнечный луч, согревший его в темную полосу Михайловской жизни. В конце мая Пушкин еще раз в письме к Вяземскому ее помянул:

«Видал ли ты мою Эду? (Героиня поэмы Баратынского. – А. Т.-В.) Вручила ли она тебе мое письмо? Не правда ли, она очень мила?»

Друзья были правы, когда писали, что выгоднее дать пройти «несчастному времени». Правительство не доверяло Пушкину и усердно следило за ним, за его перепиской, за его знакомыми. Даже умеренный, от политики далекий Плетнев вызвал подозрение Государя. Генерал Дибич писал генерал-адъютанту Голенищеву-Кутузову, начальнику кадетских корпусов, где Плетнев был преподавателем, что «Государю Императору угодно было повелеть узнать достоверно, по каким точно связям знаком Плетнев с Пушкиным и берет на себя ходатайство по сочинениям его и иметь за ним ближайший надзор».

Назад Дальше