– А за тебя кто поручится? – угрюмо ответил Николай.
Жуковский был этими словами так оскорблен, что сказался больным, две недели не давал наследнику уроков. Если Царь не доверял воспитателю своего сына, близкому царской семье, бесконечно ей преданному, можно себе представить, с какой подозрительностью самодержец относился к Пушкину, духовную связь которого с декабристами он никогда не мог забыть. Пушкин, сам детски незлопамятный, долго этого не понимал. Может быть, так и умер, не зная, как к нему относился Николай.
В год закрытия «Европейца» Пушкин был так уверен, что получит разрешение на журнал, что уже начал собирать для него материалы. Вяземский сообщал об этом Дмитриеву в своем обычном шутливом тоне: «Посылаю Вам поэта Пушкина и будущего газетчика. Благословите его на новое поприще. Авось с легкой руки Вашей одержит он победу над вратами ада, т. е. «Телеграфа», зажмет рот «Пчеле» и прочистит окна «Телескопу»… Новостей у нас в Петербурге нет. Царь и Пушкин у Вас, политика и литература воцаренная. Теперь Петербург упраздненный город» (17 сентября 1832 г.).
Пушкин несомненно занимал царственное место. Слава его была всеми признана. Но материальное его положение становилось безвыходным, и это снова и снова толкало его на мысли о журнале. Личные потребности у него были крайне скромные. Женившись, он отказался от карт, от вина, от разъездов, от всего, на что беспечно летели деньги во время холостой жизни. В лохмотьях, конечно, не ходил, но на его, далеко не новой, бекеше долго не хватало на спине пуговиц, и никто из домашних не позаботился их пришить. Единственная привычка, от которой он до конца жизни не отказался, были книги. У него накопилась настолько большая библиотека, что когда в 1900 году Б. Модзалевский по поручению академии принял ее от Пушкина-сына, в ней, несмотря на всю неряшливость и небрежность наследников, все еще оставалось 35 ящиков книг. Б. Модзалевский насчитал 1522 номера. Из них 444 по-русски, 1000 на иностранных языках, остальное журналы. Были у Пушкина книги французские, английские, итальянские, немецкие, польские, латинские. Была даже грамматика древнееврейского языка, составленная англичанином Hurwitz. Были книги по истории церкви, по богослужению, философии, по литературе, письмовники, гербовники, даже поваренные книги. Были классики, больше во французских переводах – Тит Ливий, Тацит, Светоний, Саллюстий, Сенека, Овидий, Лукреций, Юлий Цезарь, Гораций, Цицерон. Конечно, Байрон в нескольких изданиях, по-французски и по-английски. Было шесть изданий Данте, два в подлиннике, четыре по-французски. Даже совершенно разоренный непосильными семейными расходами Пушкин не мог устоять перед книгами, хотя бы и дорогими. В 1835 году он купил у книгопродавца Белизара книг на 2639 рублей. На следующий год опять на полторы с лишним тысячи. Из них одна история итальянских республик стоила 145 рублей. За «Теорию вероятности» Лапласа он дал 35 рублей, за «Фантастические рассказы» Гофмана – 56. Сказать, что он их дал, это не совсем точно. В последние годы книги брались на счет, попросту говоря, в долг. На последнем счете Белизара Пушкин написал, что обязуется 10 января 1837 года заплатить 700 рублей, остальные отдать 1 сентября того же года. На самом деле за две недели до смерти он внес половину обещанного – 350 рублей. Остальные заплатила уже опека. Но сравнительно с другими долгами книжные были уже не так велики.
До женитьбы Пушкин деньгам придавал мало значения. В ранней молодости часто сидел без копейки. Бывало трудно, но одна голова не бедна. Ему было 24 года, когда «Бахчисарайский фонтан» принес ему первые денежные успехи, и с тех пор деньги легко приходили и уходили. Он тратил их не задумываясь. На третий год женитьбы писал он жене: «Я деньги мало люблю – но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости». Он с ужасом чувствовал, что его независимость умаляется по мере того, как растут его долги. Ему казалось, что журнал обеспечит верный доход, даст возможность исполнить долг по отношению к семье и к читателям. Он понимал, что журнал – это большая обуза и, не получая разрешения его издавать, испытывал даже некоторое облегчение, что миновала его эта поденщина Потом опять безденежье толкало на мысль о доходном издании. Сохранился писанный его рукой, разграфленный, с подзаголовками, точно готовый для типографии, пробный лист политической и литературной газеты «Дневник», помеченный 1 января 1833 года. Ничего из этих мечтаний не вышло, кроме оживленных толков среди московских и петербургских писателей.
А жизнь с каждым годом, с каждым балом становилась все дороже, все труднее ему было оберегать себя, создавать себе такую обстановку, в которой можно творить, работать. «Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен», – писал он осенью 1835 года Плетневу из Михайловского, куда уехал в надежде расписаться. Это было после новой, опять неудавшейся попытки вырваться из паутины. Снова просил он у Царя разрешения уехать на несколько лет в деревню, в отпуск. Просьба, как всегда, была адресована Бенкендорфу и писана по-французски. Трудно понять, чем руководствовался Пушкин, выбирая тот или другой язык, но письма более значительные он писал шефу жандармов не по-русски, точно думал, что по-французски Царь, до которого эти письма доходили, лучше поймет.
«У меня нет никакого состояния, – писал Пушкин, – ни я, ни жена еще не выделены. У меня есть только то, что я зарабатываю. Мой единственный определенный доход – это жалованье, которое Государю угодно было назначить. Для меня, конечно, нет ничего унизительного в том, чтобы работать для заработка. Но я привык к независимости, писать для денег для меня просто невозможно. Одна мысль об этом может довести меня до подражания. Жизнь в Петербурге страшно дорога… Мне необходимо сразу остановить расходы, которые вынуждают меня делать долги, а в будущем грозят беспокойствами и затруднениями, может быть, даже нищетой и отчаянием. Прожив три, четыре года в деревне, я опять смогу вернуться в Петербург и продолжать труд, милостиво предоставленный мне Государем» (1 июня 1835 г.).
Царь опять не разрешил ему уехать в деревню. Узнав об этом, Пушкин написал Бенкендорфу. «Предаю совершенно судьбу мою в царскую волю».
Больше ему ничего не оставалось делать. Но он был писатель и испытывал облегчение, если мог выразить в слове свои переживания, хотя бы самые неприятные. Год спустя, в заметке о письмах Вольтера, он писал:
«Независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы». Он удивляется: «Что влекло его в Берлин? Зачем было ему променивать свою независимость на милости Государя, ему чужого, не имевшего никакого права его к тому принудить».
Была еще одна возможность выпутаться из долгов. Пушкин мог, оставаясь в Петербурге, переехать в небольшую квартиру, не держать экипажа, распустить лишнюю прислугу, зажить простой, замкнутой, семейной жизнью, без лишений, но и без светского блеска. На это у Пушкина не хватило духу. У этого храбреца не хватило мужества предложить Наталье Николаевне отказаться от тех удовольствий, которыми он сам ее окружил. У мужей, даже когда они бесконечно выше толпы, есть свое тщеславие и свое малодушие.
Пришлось опять просить денег взаймы. Царь уже раз дал ему 20 000 рублей на издание Пугачева. Теперь Пушкин просил денег на уплату долгов.
«За пять последних лет жизни в Петербурге я накопил около 60 000 руб. долгу, – писал Пушкин Бенкендорфу по-французски. – Кроме того, мне пришлось взять на себя денежные дела моей семьи, что усилило мои затруднения и вынудило меня отказаться от наследства; единственный способ устроить мои дела было бы уехать в деревню или занять большую сумму денег. Последнее почти невозможно в России, где закон не достаточно обеспечивает заимодавца и где займы почти всегда приходится делать через друзей и на слово» (22 июля 1835 г.).
В черновике было сказано иначе: «За четыре года моей женатой жизни я накопил 60 000 р. долгу…» Он переделал это на пять лет, чтобы не было подозрения, что он в чем-то упрекает жену.
Государь велел выдать ему 10 000. Это не было выходом.
Пришлось торговаться. Черновики Пушкина показывают, чего стоила ему противная, мучительная переписка об этих деньгах с шефом жандармов и с министром финансов, графом Канкрином. Министру Пушкин писал:
«Вследствие домашних обстоятельств принужден я был проситься в отставку, дабы ехать в деревню на несколько лет. Государь Император весьма милостиво изволил сказать, что он не хочет отрывать меня от моих исторических трудов, и приказал выдать мне 10 000 рублей, как вспоможение. Этой суммы недостаточно было для поправления моего состояния. Оставшись в Петербурге, я должен был или час от часу более запутывать мои дела, или прибегать к вспоможениям и милостям, средству, к которому я не привык, ибо до сих пор был я, слава Богу, независим и жил своими трудами.
Итак, осмелился я просить Его Величество о двух милостях: 1) о выдаче мне, вместо вспоможения, взаймы 30 000 рублей, нужных мне в обрез, для уплаты необходимой, 2) о удержании моего жалования до уплаты сей суммы. Государю угодно было согласиться на то и на другое» (6 сентября 1835 г.).
Новая ссуда увеличивала обязательства, усиливала денежную зависимость от правительства, но уверенности в завтрашнем дне не давала. По-прежнему самым надежным источником дохода оставались рукописи. Но для работы нужна была такая обстановка, которой Пушкин создать себе никак не мог. Он уехал в Михайловское, надеясь, что там будет писать. Заботы гнались за ним. Он писал жене:
«Ты не можешь вообразить, как живо работает воображение, когда сидим одни между четырех стен или ходим по лесам, когда никто не мешает нам думать, думать до того, что голова закружится. А о чем я думаю? Вот о чем: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения; он его уже вполовину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит Бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000. Все держится на мне да на тетке. Ни я, ни тетка не вечны. Что из этого будет, Бог знает. Покаместь грустно. Поцелуй-ка меня, авось горе пройдет. Да лих, губки твои на 400 верст не оттянешь. Сиди да горюй – что прикажешь!» (21 сентября 1835 г.).
Опять, как за два года перед тем в Болдине, Наталья Николаевна перебивала ему настроение. На этот раз она не дразнила, она просто не писала. Ее молчание его тревожило, ему было скучно.
«Пишу тебе из Тригорского. Что это, женка? вот уже 25-ое, а я все от тебя не имею ни строчки. Это меня сердит и беспокоит. Куда адресуешь ты свои письма? Пиши Во Псков, ее высокородию Пр<асковье> Ал<ександровне> Осиповой для доставления А. С. П., известному сочинителю, – вот и все. Так вернее дойдут до меня твои письма, без которых я совершенно дурею. Здорова ли ты, душа моя? и что мои ребятишки? Что дом наш, и как ты им управляешь? Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки; а все потому, что не спокоен. В Михайловском нашел я все по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; все кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, состарелся да и подурнел. Хотя могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был. Все это не беда. Одна беда: не замечай ты, мой друг, того, что я слишком замечаю» (25 сентября 1835 г.).
На следующий день он написал: «Вновь я посетил тот уголок земли, где я провел отшельником два года незаметных». Это, кажется, единственный случай, когда письмо Пушкина к жене как-то переплелось со стихами. От нее наконец пришло два письма сразу.
«Как твой адрес глуп так это объядение! В Псковскую губернию, в село Михайловское. Ах ты, моя голубушка! а в какой уезд и не сказано. Да и Михайловских сел, чаю, не одно; а хоть и одно, так кто ж его знает. Экая ветреница! Ты видишь, что я все ворчу, да что делать? нечему радоваться». И в том же письме: «Канкрин шутит – а мне не до шуток. Государь обещал мне Газету, а там запретил; заставляет меня жить в ПБ, а не дает мне способов жить моими трудами. Я теряю время и силы душевные, бросаю за окошки деньги трудовые, и не вижу ничего в будущем. Отец мотает имение без удовольствия, как без расчета; твои теряют свое, от глупости и беспечности покойника Аф. Ник. Что из этого будет? Господь ведает» (конец сентября 1835 г.).
Наталья Николаевна по-прежнему ревновала его, сердитый топот ее ножек был слышен даже в тех редких письмах, которые она ему посылала по такому смутному адресу. Пушкин, в ответ на одну из таких вспышек, написал:
«Милая моя женка, есть у нас здесь кобылка, которая ходит и в упряже и под верьхом. Всем хороша, но чуть пугнет ее что на дороге, как она закусит поводья, да и несет верст десять по кочкам да оврагам – и тут уж ничем ее не проймешь, пока не устанет сама.
Получил я, ангел кротости и красоты! письмо твое, где изволишь ты, закусив поводья, лягаться милыми и стройными копытцами, подкованными у М-ме Katherine. Надеюсь, что теперь ты устала и присмирела. Жду от тебя писем порядочных, где бы я слышал тебя и твой голос, а не брань, много вовсе не заслуженную, ибо я веду себя как красная девица. Со вчерашнего дня начал я писать (чтобы не сглазить только). Погода у нас портится, кажется, осень наступает не на шутку. Авось распишусь… Я смотрю в окошко и думаю: не худо бы если вдруг въехала во двор карета – а в карете сидела бы Нат. Ник.! Да нет, мой друг. Сиди себе в ПБ, а я постараюсь уж поторопиться, и приехать к тебе прежде сроку» (2 октября 1835 г.).
Расписаться ему так и не удалось. Осень в Михайловском оказалась бесплодной, а счета сыпались дождем. Еще летом подавал он просьбу о журнале, напоминая, что за три года перед тем Царь дал свое согласие. В черновике прошения, писанном по-французски, Пушкин откровенно изложил Бенкендорфу свое отношение к журнальной работе:
«Это не мое ремесло, и оно мне во многих отношениях противно, но обстоятельства вынуждают меня прибегнуть к этому средству, без которого до сих пор я умел обходиться. Журнал даст мне возможность остаться в Петербурге и исполнять обязательства, для меня священные. Поэтому я хотел бы издавать газету на манер «Северной Пчелы», а что касается длинных критических статей, рассказов, повестей и стихов, не вмещающихся в фельетоны, я хотел бы их издавать отдельно, выпуская одну книгу каждые три месяца на манер английских журналов» (июль 1835 г.).
Он поступил неосторожно, упомянув, кроме газеты, о толстом журнале. Ему, главное, хотелось получить разрешение на газету, перебить вредную монополию ежедневной «Северной Пчелы», а ему разрешили только издавать толстый журнал, «Современник», четыре номера в год. Это было совершенно недостаточно и в денежном отношении, и для борьбы за литературные ценности. Но выбора не было. Жизнь так прижала, что надо было брать, что дают. В 1836 году Пушкин начал издавать «Современник». Вспоминая об этой полосе жизни поэта, Вяземский писал: «Пушкин одно время, очень непродолжительное, был журналистом. Но журнальное дело не было его делом. Срочная работа была не по нем. Он принялся за журнал вовсе не из литературных видов, а из экономических. Ему нужны были деньги, и он думал, что найдет их в журнале. Он обчелся и в литературном, и в денежном отношении. Пушкин тогда уже не был повелителем и кумиром 20-х годов. По мере созревания и усиливающейся мужественности таланта своего он соразмерно утрачивал чары, коими опаивал молодые поколения и критику».
С тяжелым сердцем принялся Пушкин за новое ремесло редактора-издателя. Он писал Нащокину в октябре 1835 года:
«Денежные мои обстоятельства плохи – я принужден был приняться за журнал. Не ведаю, как еще пойдет. Смирдин уже предлагает мне 15 000, чтоб я от своего предприятия отступился, и стал бы снова сотрудником его Библиотеки. Но хотя это было бы и выгодно, но не могу на то согласиться. Сенковский такая бестия, а Смирдин такая дура, что с ними связываться невозможно».
Он воображал, что журнал принесет ему 30–40 тысяч рублей в год. На самом деле заработал он очень мало, но «Современник» поглотил все его время, все его силы. А это был последний год его жизни. У него не было помощника, он все вел сам – и редакторскую и издательскую часть. Писатели смотрели на его журнал, как на общее дело, всем близкое, считали за честь сотрудничать у Пушкина. Даже ленивый Жуковский в ноябре озабоченно писал: «Мне, тебе и Вяземскому надобно собраться у меня и побеседовать о плане журнала, который непременно надо написать на этой неделе». Но воз тащить пришлось Пушкину. Он никогда не был белоручкой и в единственный год своей редакторской работы это лишний раз подтвердил. Он сам вел переписку с сотрудниками, давал темы, собирал статьи, писал заметки и рецензии, держал корректуры, возился с типографией, со счетами, с распространением. Даже жене давал в письмах деловые поручения – какие рукописи послать в печать, какие в цензуру, что сказать Гоголю. Хотя раньше с ласковой насмешкой писал ей: «Какие же вы помощницы или работницы? Вы работаете только ножками на балах, и помогаете мужьям мотать. И за то спасибо» (июль 1834 г.). Он никогда не говорил – ты промотаешь, – всегда брал часть вины на себя – мы промотаем. Он не корил жену, но и не скрывал от нее, что расходы их растут гораздо стремительнее, чем доходы. Судя по некоторым фразам в письмах Пушкина, Наталья Николаевна, как это нередко бывает с безответственными женщинами, считала себя очень практичной, а мужа не деловым. Стихами его она по-прежнему не интересовалась, но следила за тем, сколько ему за них платят, гневалась, что он не умеет требовать более высоких гонораров, иногда вмешивалась в его переговоры с книгопродавцами. Из Москвы, где Пушкин собирал статьи для «Современника», сговаривался с книжными лавками об его распространении, он писал жене:
«Боюсь, чтобы книгопродавцы не воспользовались моим мягкосердием и не выпросили себе уступки вопреки строгих твоих предписаний. Но постараюсь оказать благородную твердость» (11 мая 1836 г.).
С обычной своей энергией и добросовестностью в работе впрягся Пушкин в эту новую для него деятельность. Трудности вставали на каждом шагу. Тени журналов, безвременно загубленных правительством, смущали. Старый враг, цензура, получила над ним еще большие права. Теперь уже не только как поэт, но и как редактор чувствовал он тяжелую подозрительность властей, ждал выговоров, которыми и без того уже десять лет угощал его шеф жандармов. Новая, горькая тревога слышится в его письмах жене. В мае поехал он по делам «Современника» в Москву и очень беспокоился о Наталье Николаевне, так как подходило время ее четвертых родов.
«Что твое брюхо, и что твои деньги? – писал он ей. – Я не раскаиваюсь в моем приезде в Москву, а тоска берет по Петербурге. На даче ли ты? Как ты с хозяином управилась? что дети? Экое горе! Вижу, что непременно нужно иметь мне 80 000 доходу. И буду их иметь. Не даром же пустился в журнальную спекуляцию – а ведь это все равно, что золотарьство, которое хотела взять на откуп мать Безобразова: очищать русскую литературу есть чистить нужники и зависеть от полиции. Того и гляди, что… Чорт их побери! У меня кровь в желчь превращается. Целую тебя и детей. Благословляю их и тебя» (5 мая 1836 г.).
В Москве Пушкин познакомился с художником Брюлловым, о котором Нащокин писал ему: «Уж давно, то есть так давно, что даже и не помню, не встречал я такого ловкого, образованного, умного человека, о таланте мне тоже говорить нечего. Известен он всему миру и Риму. Тебя, то есть творения твои, он понимает и удивляется равнодушию русских относительно к тебе. Очень желает с тобой познакомиться» (январь 1836 г.).
Брюллов и Пушкин сразу сошлись. Брюллов говорил: «Какой счастливец этот Пушкин, так смеется, что все кишки видны». И еще говорил он: «Пушкин как ударит словами, как молнией в кучу лохмотьев, и сразу выжжет из них чистое золото».
Брюллов прожил несколько лет в Италии, где привык к свободной европейской жизни. Он растерялся перед той подавленностью, которую нашел в России. Так не похожа была эта, незнакомая ему, Николаевская Россия на ту Александровскую, из конторой он юношей уехал в Италию. От Нащокина и Пушкина он не скрывал своих опасений.
«Брюлов сейчас от меня. Едет в ПБ скрепя сердце; боится климата и неволи, – писал Пушкин жене. – Я стараюсь его утешить и ободрить; а между тем у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи еще порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры и мне говорили: «Vous avez trompé», и тому подобное. Что же теперь со мною будет? Мордвинов будет на меня смотреть, как на Фаддея Булгарина и Николая Полевого, как на шпиона; чорт догадал меня родиться в России с душою и талантом! Весело, нечего сказать» (18 мая 1836 г.).
Его страхи не оправдались. «Современник» не навлек, не успел навлечь на него новых кар, но жизнь ему засорил мелкими неприятностями и волнениями. Цензурные правила были туманны и растяжимы. Права писателей и редакторов, порядок прохождения рукописей, дозволенные и недозволенные темы и мысли – все было неопределенно. Цензор действовал по своему произволу, а если ошибался, то мог так же, как и автор, попасть на гауптвахту. Все это трепало нервы, создавало технические затруднения в печатанье номера. Еще до «Современника» Пушкин, по поводу своих рукописей, подавал в Главный цензурный комитет, как он насмешливо писал, «Всеуниженное прошение», где сквозь его официальную вежливость явственно сквозят нетерпение и ирония. Он напоминал, что обычно представлял свои рукописи в Третье отделение, получал их оттуда обратно с пометкой с дозволения правительства – и отсылал рукопись в типографию. Так издал он в 1827 году «Цыган». Между 1827–1833 годами главы «Онегина». В 1829 году – «Полтаву» и два тома стихов. В 1828 году – «Руслана и Людмилу». В 1834 году – «Пугачевский бунт».
«Теперь попечитель СПБ учебного округа изустно объявил мне, что не может более позволить мне печатать моих сочинений как печатались доселе, то есть за надписью Собственной Его Величества Канцелярии. Принужден утруждать комитет всеуниженным вопросом: какую новую форму соизволит он предписать мне для представления рукописей моих в типографию?» (28 августа 1835 г.).
Год спустя в неоконченном письме к Денису Давыдову, по поводу его статьи о партизанской войне, которую цензор перечеркал красными чернилами, Пушкин сердито писал:
«Цензура дело земское, а опричники руководствуются не уставом, а своим крайним разумением… Тяжело, нечего сказать… И с одной цензурой напляшешься, каково же зависеть от целых четырех? Не знаю, чем провинились русские писатели, которые не только смирны и безответственны, но даже сами по себе следуют духу правительства. Но знаю, что никогда не были они притеснены как нынче, даже и в последнее пятилетие царствования покойного Императора, когда вся литература сделалась рукописной, благодаря Красовскому и Бирюкову. Одно спасение наше, если сам Государь успеет сие прекратить и разрешить, но и…» (май 1836 г.).