Он недоверчиво посмотрел на меня.
— Чем же вы вытирали посуду?
— Мы ставили ее на сушилку.
Он покачал головой, просто не в силах поверить, что кто-то пользуется подобными методами. Но тут я вспомнил нашу швейцарскую приятельницу, которая вытирала ванну полотенцем каждый раз после принятия душа. Я упрямо пожал плечами, инспектор также упрямо покачал головой. Он опять повернулся к кладовке, надеясь найти там еще какие-нибудь запрятанные сокровища. Недолго думая, я быстро дотронулся у него за спиной до запачканных кухонных полотенец моим побеленным указательным пальцем.
Они стали абсолютно белыми.
Когда инспектор закончил пристрастный осмотр, я сказал небрежно:
— Посмотрите, они не такие уж грязные.
Он бросил взгляд на полотенца, и его глаза приняли удивленное выражение. Инспектор подозрительно посмотрел на меня; я с невинным видом пожал плечами и вышел из кухни.
— Вы еще не закончили? — спросил я. — Мне пора ехать в город.
Он собрался уходить.
— Придется все же как-то решить вопрос со стаканами, — сказал он очень недовольным тоном.
— И с ложкой, — сказал я. — И с крышечкой от чайника.
Он ушел.
В сверкающем воздухе опустевшей квартиры я выделывал па. Работа выполнена, я прошел инспекцию, моя душа чиста, ее переполняла благодать. Солнечные лучи еле пробивались сквозь низкие облака, и на балконе воздух был холодным. Я надел пуховик и отправился в центр, чтобы посмотреть на мой Цюрих в последний раз.
По старым заросшим ступенькам и через неприветливый сад Немецкого Федерального института технологии, мимо большого здания, где живут китайские студенты. По крутой пешеходной улице к Волташтрассе, мимо японского огненного клена и магазина, где предлагают варианты отделки интерьера. Я дотронулся до красной розы и не очень удивился, когда она побелела. Теперь вся верхняя фаланга просвечивала, как парафин.
Потом я двинулся к остановке трамвая на Волташтрассе. Было ветрено. На другой стороне улицы стоял заброшенный дом, полуразвалившийся, по розоватым стенам змеились широкие трещины. Мы с Лайзой всегда восхищались им: во всем аккуратном Цюрихе не было другого такого — настоящий дом с привидениями. Аномалия, нечто чуждое для этого города, как и мы сами, поэтому этот дом нам так и нравился.
— Тебя я не трону, — сказал я ему.
Трамвай номер 6 бесшумно спустился с холма от Кирхе Флютерн и со свистом остановился около меня. Нужно лишь нажать на кнопку, чтобы двери открылись. Стоило дотронуться до него, как он стал белым. Обычно они выкрашены в синий цвет, но некоторые трамваи разноцветные, на них реклама городских музеев. Встречаются и белые трамваи, рекламирующие Музей Востока в Райтберге; теперь и этот примут за такой. Я поднялся на ступеньки.
Мы поехали вниз по направлению к Платте, Институту Технологии и Центральному вокзалу. Я сидел у задней двери и наблюдал за швейцарцами, которые входили и выходили. Большинство пожилых. Никто не садился рядом с другими, пока оставались свободные места. Если освобождалось место, предназначенное для одного человека, пассажиры, которые сидели на скамеечках для двоих, вставали и пересаживались на освободившееся. Все молчали, хотя изредка взглядывали друг на друга. Большей частью смотрели в окно Окна были чистые. Трамваи, которые ходят по маршруту номер 6, выпущены в 1952 году, но до сих пор в отличном состоянии, они прошли все инспекции.
Опустив глаза, я вдруг заметил, что на обуви пассажиров не было ни пятнышка. Потом обратил внимание на то, как безукоризненно все причесаны. Даже у двух панков прическа была безупречной в своем роде. Обувь и волосы, подумал я, вот главные символы благосостояния нации. Отражение ее души.
На остановке «Институт» в трамвай вошел латиноамериканец. Он был в ярком пончо, в тонких черных хлопчатобумажных брюках, и казался страшно замерзшим. Он держал странный предмет, напоминающий лук; предмет был разрисован кричащими цветами, к нему была привешена раскрашенная тыква, в той части «лука», за которую держатся, когда стреляют. У нового пассажира были длинные прямые черные волосы, которые в беспорядке падали на плечи и на спину. Лицо крупное, с широкими скулами; метис, наверное, а может даже чистокровный индеец из Боливии, Перу или Эквадора. Их было довольно много в Цюрихе. Нам с Лайзой приходилось видеть целые группы латиноамериканцев на Банхофштрассе, они играли и пели на улице для заработка. Свирели, гитары, барабаны, погремушки из пустотелых тыкв с фасолинами внутри; уличные музыканты играли и зимой, на заснеженной улице, дрожа от холода вместе со своими слушателями.
Когда трамвай поехал дальше, латиноамериканец прошел вперед и повернулся к нам лицом. Он что-то громко сказал по-испански и потом принялся играть на своем инструменте, быстро пощипывая струну. Передвигая большой палец вверх и вниз по струне, он менял высоту тона, и звук отдавался в тыкве, звенел и дребезжал. Отвратительный звук: громкий, немелодичный, навязчивый.
Швейцарцы неодобрительно смотрели на это беспардонное вмешательство в их жизнь. Так просто не принято было поступать, и ни мне, ни другим пассажирам не случалось никогда сталкиваться с подобным вторжением. Звук этого примитивного инструмента был таким неотвязным, таким чужим. Неодобрение висело в воздухе столь же осязаемо, как и сам звук, можно было ясно почувствовать напряжение, вызываемое борьбой этих двух вибраций.
Трамвай остановился у Халденегг, и несколько человек вышли, больше, чем обычно: вероятно, хотели убежать от музыканта. Они поедут на следующем трамвае. Вновь вошедшие пассажиры с удивлением и неудовольствием смотрели на терзающего свой инструмент музыканта. Двери закрылись, и мы снова двинулись в направлении Центрального вокзала. Слушатели, которым деваться было некуда, смотрели на музыканта так же зло, как бодливые коровы смотрят на проезжающую машину.
Потом он принялся петь. Это была одна из баллад горцев Боливии или Перу, печальная история, исполняемая в драматической манере. Он пел ее под бряцанье своего нелепого инструмента хриплым голосом. Выпущенный на волю, он выражал всю муку изгнанника, заброшенного в холодную чужую страну. Но что это был за голос! Вдруг нелепый дребезжащий звук струны наполнился смыслом, возникла гармония: этот голос, поющий на чужом языке, пробился через все барьеры и начал говорить с нами, с каждым из нас. Это пение нельзя было слушать равнодушно, от него нельзя было отмахнуться: мы точно знали, что чувствовал певец, и в тот момент осознавали себя маленьким, но единым сообществом. Но ведь мы не понимали ни единого слова! Что за сила заключена в голосе, способном выразить то, что волнует всех! Люди зашевелились, выпрямились в креслах, они не отрываясь смотрели на певца, улыбались. Когда он проходил по трамваю, протянув черную фетровую шляпу, пассажиры вытаскивали из карманов и кошельков мелочь и бросали в шляпу, улыбаясь и говоря с ним на немецком диалекте, на котором обычно говорят в Швейцарии, или даже старательно выговаривая слова на настоящем немецком, чтобы он мог понять. Когда двери с шипением открылись около Центрального вокзала, все удивились: мы даже не заметили, как доехали.
Вот тебе и швейцарцы! Смех да и только. Такие замкнутые и такие великодушные…
Потом, когда каждый пассажир дотрагивался, сходя, до какой-нибудь части моего белого трамвая, он становился белым. Не важно, к чему они прикасались: к спинке сидения, к поручням или к чему-нибудь другому, они делались похожими на фигурки из белого фарфора. Но никто на Центральном вокзале не обратил на это никакого внимания.
Когда мы выходили из трамвая, я дотронулся до плеча музыканта. Это было приветствие, а может быть, и эксперимент. Певец только мельком взглянул на меня черными, как обсидиан, глазами, и мне показалось, что яркая цветная нить, которая вызывающе сверкала в его пончо, засияла еще более сочным цветом: небольшие поперечные штрихи всех цветов радуги — алые, шафранные, зеленые, фиолетовые, розовые и небесно-голубые — сверкали на фоне грубой коричневой шерстяной ткани. Не оглядываясь, музыкант направился к Нидердорфу, средневековому району Цюриха.
Я перешел мост, взглянув на белых лебедей, плавающих на серой глади Лиммат. На пронизывающем ветру меня не оставляло возбуждение от воспоминаний о музыке и об идеальной чистоте нашей квартиры. Я пошел по Банхофштрассе и увидел все снова как будто в первый раз за долгое время и одновременно в последний раз, возможно в самый последний. И от полноты сердца сказал: «О, прекрасный Цюрих, город мой, я тоже один из твоих приёмных сыновей». Я нежно ласкал гранитные блоки флегматичных прекрасных зданий, и они становились белыми, как свадебный пирог, издавая от моего прикосновения пронзительный звук хорошо наканифоленной струны. Когда еще я увижу этот город именно так, как сейчас, с его низким перламутрово-серым небом, по которому стремительно неслись облака, с Альпами, как будто вырезанными из картона, там, где кончается Цюрихское море — Цюрихзее, — я никогда нигде не видел такой крутизны! Я дотронулся до трамвайных путей, и они побежали белым золотом по глазированной улице. Потом побрел по этой белой улице, заглядывая в сверкающие витрины фешенебельных магазинов: украшения, одежда, часы, все начинало сверкать совершенной белизной от одного касания моих белоснежных, словно дымчатые опалы, пальцев.
И так я бродил по узким аллеям средневекового города, дотрагиваясь до каждого здания, до тех пор, пока мне не стало казаться, что я погрузился в неподвижный молочно-содовый мир и каждое мое прикосновение — это прощание. Вы только представьте себе, каково сознавать, что делаешь то, что больше всего любишь, в последний раз! Вот я иду мимо Собора Святого Петра, который уже стал алебастровым, прежде чем я дотронулся до него, мимо стен Фраумюнстер и через реку к Гросс-мюнстер с его слишком пустынными комнатами, похожему на большой пакгауз из белого мрамора. Потом назад, снова через реку, по бумажному мосту. И, взглянув вниз по течению реки, я увидел, что большая часть Цюриха стала белой от моего прикосновения.
Я подошел к озеру на Бюрклиплац, дотронулся до ступеней, и весь красивый маленький парк и доки заблестели, как будто они были вырезаны из мыла. Прекрасная статуя Ганимеда и орла была словно фарфоровая, и мне показалось, что руки Ганимеда обнимают весь мир, стремительный мир серого неба и серой воды, где предметы проносятся мимо так быстро, что их невозможно подержать в руках, нельзя до них дотронуться, завладеть ими. Неужели ничего нельзя удержать! Все эти годы мы были так счастливы, мы здесь бывали, а теперь все это белое, чистое и неподвижное, все, чего я касаюсь, превращается в мрамор. Итак, охваченный восторгом при виде всего, что я вижу в последний раз, я спустился по бетонной дамбе к плещущей воде. Я нагнулся и коснулся ее. Вдруг озеро успокоилось и стало белым, как будто это было не озеро, а огромная бочка белого шоколада, а вдалеке сияли белизной величественные Альпы; над моей головой неслись сверкающие белые облака и блестели, как стекло. Обернувшись, я увидел, что трансформация Цюриха завершилась: передо мной застыл город из снега, белого мрамора, белого шоколада, фарфора, соли, молока и сливок.
Но издалека по-прежнему доносились настойчивые звуки натянутой струны.
К середине 1990 года международные комментаторы выглядели растерянно. Холодная война пошла на убыль. Советский блок рассекретил свои спутники, и мир заметно потеплел. Иногда появлялось такое ощущение, будто мы все ступили в альтернативную реальность… по крайней мере, до того момента, пока Ирак не вторгся в Кувейт. Рассказ Брюса Стерлинга «Непредставимое» вновь воскрешает то время, когда холодная война уже дала необратимую трещину — в поистине альтернативной реальности, наполненной своими собственными демонами и кошмарами.
Еще со времен переговоров по вопросам стратегического вооружения в начале семидесятых политикой Советов стало проведение переговоров в собственных апартаментах — причиной, как подозревали американцы, был страх перед новой, ранее неизвестной техникой подслушивания.
Избушка Бабы-Яги, где размещалась штаб-квартира д-ра Цыганова, присела на краешке по-швейцарски тщательно подстриженной лужайки. Д-р Элвуд Даути зажал в руке карты и посмотрел в окно избушки. Немного выше подоконника торчало громадное чешуйчатое колено одной из шести гигантских курьих ног — чудовищная узловатая конечность в обхват толщиной. Как раз в этот момент курье колено согнулось, избушка под ними покачнулась, и затем под скрип бревен и шорох соломенной крыши вновь приняла прежнее положение.
Цыганов сбросил карту, взял еще две из колоды и принялся их изучать, пощипывая профессионально неухоженными руками с грязью под ногтями редкую бородку; его голубые глаза хитро поглядывали из-под сальных прядей длинных седеющих волос.
К своему приятному удивлению, Даути удалось собрать полную масть Жезлов. Изящным движением он выдернул из кучки банкнот две десятидолларовые бумажки и обронил их на стол подле себя.
Взглядом, полным славянского фатализма, Цыганов смерил свой истощающийся запас твердой валюты. Затем что-то проворчал, почесался и бросил карты на стол лицом вверх. Смерть. Башня. Двойка, тройка, пятерка Денариев.
— Может, в шахматы? — предложил Цыганов, поднимаясь.
— В другой раз, — отозвался Даути. Хотя, из соображений безопасности, он не добивался официального признания в шахматном мире, фактически Даути достиг совершенства в шахматной стратегии, особенно проявлявшегося под конец игры. Когда-то в знаменитых своей длительностью марафонских переговорах 83-го года они с Цыгановым поразили своих военных коллег турниром, который начался экспромтом, однако продлился почти четыре месяца, в то время как делегация ожидала (и напрасно) какого-либо сдвига в зашедших в тупик переговорах о контроле над вооружениями. Даути не смог переиграть поистине одаренного Цыганова, но зато ему удалось проникнуть в ход мыслей своего соперника.
Однако, главным образом, Даути испытывал смутное отвращение к хваленым шахматам Цыганова, где вместо черных с белыми сражались красные, как во времена гражданской войны в России. Атакуемые слонами-комиссарами и казаками, маленькие механические пешки издавали слабый, но довольно жуткий мученический писк.
— В другой раз? — пробормотал Цыганов, открывая небольшой шкафчик и вынимая бутылку «Столичной». Внутри холодильника маленький перетрудившийся морозильный демон сердито глянул из своего заточения среди спиралей и злобно выдохнул порцию густого, холодного тумана. — Другого раза может и не оказаться, Элвуд.
— Мне ли не знать. — Даути заметил, что экспортная этикетка на бутылке русской водки была напечатана по-английски. Было время, когда Даути побоялся бы пить у русских. Отрава в бокале. Губительное зелье. Это время уже вспоминалось с удивлением.
— Я имею в виду, что скоро нашей деятельности настанет конец. История продолжается. Все это, — Цыганов взмахнул своей мускулистой рукой так, будто хотел охватить не одну Женеву, а целое человечество, — станет всего лишь историческим эпизодом, не более.