Лучшее за год. Мистика, магический реализм, фэнтези (2003) - Николас Ройл


Эта книга с благодарностью посвящается Джону Сладеку и Томасу Манну, двум хорошим писателям

Эр-Эм, юный мой охранник, из мормонов, наконец-то принес бумагу. Ровно три месяца, день в день, прошло с тех пор, как я его первый раз просил. Что это вдруг, такое благодушие. Может, Андреа сумела его как-то подмазать. Ритор Мортис, конечно, все отрицает, ну так еще б он не отрицал. Мы поговорили о политике, и насколько я понял из намеков, которые Эр-Эм соизволил обронить, президент Макнамара решил пустить в ход „тактические“ ядерные заряды. Соответственно, может быть, этой бумагой я обязан Макнамаре, а вовсе не Андреа; Эр-Эм, помнится, всю дорогу досадовал, что генералу Шерману, бедолаге, не дают толком развернуться. Когда — как, например, сегодня — Эр-Эм чему-то рад, эта его жуткая улыбка (тонкие губы отходят назад, туго натягиваясь на резцы, клыки и пр., ну вылитый бражник „мертвая голова“) вспыхивает даже при самых ничтожных потугах на юмор. Почему все мои знакомые мормоны улыбаются точно так же, будто вечный запор мучает? У них что, сортирный тренаж особенно суров?

Это мой дневник. Тут я могу быть откровенен. Откровенно говоря, влип я капитально.

Дневники, вроде того, что я тут с недавних пор кропаю, имеют обыкновение вырождаться в сплошное нравоучительство. С самого начала я должен взять за правило быть обстоятельным, беря пример с этого высокоштильного изложения тюремного житья-бытья, „Записок из мертвого дома“. Быть тут обстоятельным — нет ничего проще: наверно, аж с детства обстоятельства так меня не тиранили. Каждый день два часа перед обедом — это сущий Гефсиманский сад, то беспросветный ужас, то проблески надежды. Ужас, что опять дадут эти жуткие спагетти. Надежда, что в моей порции рагу попадется кусок мяса или что на десерт дадут яблоко. Еще хуже, чем „хавка“, — безумный шорох сразу после подъема: до блеска отскребать и намывать камеры перед ежеутренним обходом. Камеры вылизаны и отполированы, ни дать ни взять мечта Филипа Джонсона (Большая Центральная Ванная), — а от нас, заключенных, постоянно разит немыслимым, неуничтожимым запахом изнуренной застарелой плоти.

Тем не менее, живется тут нам не хуже, чем жилось бы вне этих стен, явись мы по повесткам. Тюрьма, конечно, тюрьмой, но есть одно преимущество: в столь близкой, в столь вероятной перспективе смерть нам не грозит. Не говоря уж о неоценимом преимуществе осознания собственной правоты.

Но кто такие „мы“? Отказников тут, не считая меня, ну максимум дюжина, и держат нас в полной изоляции, во избежание вольнодумства Заключенные настоящие заключенные — нас презирают.

Их преимущество куда калорийней, чем осознание правоты, — чувство вины. Так что наша изоляция — моя изоляция — становится еще абсолютной; боюсь, равно как и жалость к себе. Случаются вечера, когда сижу и сам надеюсь, что Эр-Эм зайдет поспорить.

Четыре месяца! А мне дали пять лет… Как подумаешь, так все внутри холодеет.

Не забыть бы о Смиде. Старший надзиратель Смид, главный мой враг. Своевольный Смид, который по-прежнему не позволяет мне пользоваться библиотекой — только Новый Завет и молитвенник.

Такое впечатление, будто меня оставили на летние каникулы, как в детстве неоднократно грозились, с ненавистным дядюшкой Моррисом (который пугал родителей, что я „испорчу глаза“, если буду слишком много читать). Лысый, громогласный, толстый, как толстеют спортсмены, чья карьера пошла прахом: Смид. За одно такое имя его уже можно презирать. Сегодня выяснил из ежемесячного письма от Андреа — точнее, из крохотного кусочка, не зачерненного цензором (Смидом?), — что гранки „Холмов Швейцарии“, посланные мне сюда, вернулись в издательство с приложением правил переписки с заключенными. Это было три месяца назад. Книга должна уже выйти. Уже должны были быть рецензии! (Подозреваю, издатель так гнал, чтобы поиметь на суде немного бесплатной рекламы).

Естественно, рецензию, которую Андреа приложила к письму, цензор изъял. Муки тщеславия. Десять летя не мог похвастать никакими своими печатными изданиями, только несчастной докторской диссертацией по Уинстенли; а теперь вышли мои стихи — но не исключено, что увижу их я только через пять лет. Да сгниют смидовы глаза, как картофель по весне! Да разобьет его малайзийский паралич!

Попробовал продолжить цикл „Церемонии“. Без толку. Колодцы иссякли, иссякли.

Спагетти.

Такими вечерами (пишу я после отбоя, при свете синей двадцативаттной лампы над толчком) меня посещает сомнение, прав ли я со своим отказничеством, не опростоволосился ли. Чего тут больше — героизма? или мазохизма? В личной жизни совесть моя никогда не была такой образцово-показательной. Но, черт побери, эта война не правильная!

Я думал (и убедил себя), что отправиться в тюрьму по собственной воле немногим отличается от того, чтоб уйти в траппистский монастырь, что лишения переносятся легче, если идешь на них сознательно. Как человек женатый, я часто сожалел, что умозрительная жизнь, в самых ее возвышенных аспектах, прошла мимо меня.

Аскетизм представлялся мне чем-то вроде духовного трюфеля, некой редкой роскошью. Ха-ха!

На койке этажом ниже удовлетворенно посапывает мафиози из мелких буржуа (сцапали за какие-то налоговые махинации). В плотной, осязаемой темноте скрипят кроватные пружины. Я пытаюсь думать об Андреа. Помнится, в старших классах брат Уилфред советовал, что когда посещают греховные мысли, надлежит молиться Святой Деве. Может, ему это и помогало.

Вот уж в самом деле, nel mezzo del camin di nostra vita! Мой тридцать пятый день рождения, и кошмары в слабой форме. Сегодня утром в течение нескольких секунд перед железным бритвенным зеркалом господствовал мой двойник, Луи II. Он издевался, и бушевал, и пятнал своим непотребным словоизвержением знамя веры, не говоря уж о надежде (и без того последнее время изрядно запятнанной). Мне тут же вспомнилось гнетущее лето двадцатилетней давности — лето, когда душой моей безраздельно владел Луи II. Гнетущее? Собственно, слова „non serviam“ произносились тогда не без приятного возбуждения — возбуждения, которое неотделимо переплетено в памяти с первым сексуальным опытом.

Так ли уж сильно отличается моя нынешняя ситуация? Другое дело, что теперь я благоразумно заявляю „поп serviam“ скорее кесарю, нежели Богу.

Когда явился капеллан выслушать мою исповедь, об этих угрызениях совести я не сказал ни слова. В своей невинности тот будет склонен принять сторону циничного Луи II. Капеллан, однако, успел выучиться, что меня скудным арсеналом его казуистики не проймешь (еще один перебежчик из стана ирландского томизма), и делает вид, будто принимает меня с позиций моей же собственной моралистики.

— Берегитесь, Луи, — советовал он, прежде чем отпустить мне грехи, берегитесь интеллектуальной гордыни. — Имея в виду (как мне всегда казалось): берегитесь интеллекта.

Как отличить праведность от своеволия? Одного Луи от другого?

Как, став идейным, прекратить задаваться вопросами? (Вот в чем вопрос). Интересно, страдает ли подобными проблемами кто-нибудь вроде Эр-Эма? Глядя на него, можно подумать, ему ни разу в жизни не приходилось сомневаться — а ведь мормонам вроде бы усомниться, мягко говоря, есть в чем.

Эк я суров — ни капли снисхождения. И эти колодцы тоже иссякают.

Сегодня нас послали из тюрьмы на работы — вырубить и сжечь деревья, пораженные каким-то новым вирусом или одним из наших же. Пейзаж за тюремными стенами, несмотря на время года, почти столь же безрадостен, как и внутри. Война в конце концов пожрала изобильные запасы и принялась за ткань будней.

На обратном пути пришлось пройти строем через медпункт; вкололи новые прививки. Дежурный врач сказал мне задержаться. Секундная паника: не выявились ли у меня симптомы какой-нибудь из новых, только для этой войны характерных болезней? Нет — это он хотел показать мне рецензию на „Холмы Шв.“! О, счастье. Монс в „Новом расколе“. Ей понравилось (ура), за исключением, как и следовало ожидать, фетишистского цикла. Вдобавок она не углядела отсылов к Рильке, над которыми я так корпел. Ой! Пока я читал рецензию, добрый доктор вколол мне в бедро чуть ли не тысячу, а может, и несколько тысяч кубиков какой-то совершенно поносной на вид жижи; я, на седьмом небе от счастья, едва заметил. Рецензия… в натуре, рецензия! Надо будет написать Монс письмо, поблагодарить.

Может, Эр-Эм отправит. Может, я даже опять смогу взяться за стихи.

Двое педиков, с которыми мафиози и я, хотим не хотим, а делим нашу камеру (не их, прошу отметить, а нашу), ни с того ни с сего вдрызг рассорились. Донни весь день сидит на параше и фальшиво насвистывает блюзы. Питер валяется на койке и предается своим гейским размышлениям, явно мрачным. Время от времени Донни громко жалуется мне на питеровы измены, всамделишные или воображаемые. (Когда это им удается найти возможность изменять?) Донни, который моложе и черный, женоподобен — даже в нытье, профессиональном и тщетном. Питер в свои тридцать еще сохранил следы былой привлекательности, хотя лицо его все в морщинах и изрядно б/у.

Оба осуждены за наркотики, хотя Питер отличается тем, что когда-то проходил по делу об убийстве. Складывается впечатление, будто он жалеет, что его оправдали Страсть их слишком уж явно отдает необходимостью, чтобы выглядеть убедительно: будь ты единственным парнем на свете, а я другим таким же… Ну, так кто тут ноет?

Должен, правда, отметить, что нахожу вещи подобного рода более удобоваримыми, когда опосредованно — у Жене, скажем. Когда в натуре, мой либерализм пасует.

Так что в данном контексте моя полнота имеет определенные преимущества. Уж этим-то телом никто в здравом уме не прельстится.

Как-то я подумывал сделать, чтобы толстяки не падали духом, специальную книжку и назвать ее „Пятнадцать знаменитых жиртрестов“. Доктор Джонсон, Альфред Хичкок, Сэлинджер, Фома Аквинский, Мельхиор, Будда, Норберт Винер и т, д.

Сегодня ночью пружины молчат, но то и дело между мафиозными посапываниями вклинивается чей-нибудь вздох, Донни или Питера.

Час вечерний с юным Ригор-Мортисом. Может, зря это я так его прозвал, незаслуженно; все-таки он тут мой ближайший, можно сказать, приятель. Несмотря на всю свою упертость, человек он серьезный, доброжелательный, и беседы наши, надеюсь, представляют для него нечто более, нежели просто упражнения в риторике. Что до меня, я-то в своих ощущениях разбираюсь: кроме евангелической тяги обратить в свою веру, речь об истовом желании понять его — ведь это Эр-Эм и такие, как он, бесконечно тянут эту немыслимую войну и верят, со всей искренностью, усомниться в которой у меня ни малейших. оснований, что исполняют моральный долг. Или согласиться с тезисом наших неомиллсианцев (скорее, неомакиавеллистов), которые утверждают, что электоратом просто манипулируют, что все мы — не более чем галерка мировой драмы, что общественное мнение формируется на вашингтонском Олимпе с легкостью необычайной, примерно так же, как (предположительно) контролируется пресса.

Иногда хотелось бы в это верить. Если б убеждать было так легко, может, голоса нескольких праведников и возымели бы некий эффект.

Но факт остается фактом: ни мне, ни кому бы то ни было из моих знакомых по Комитету за односторонний мир не удавалось убедить в аморальности и безумии этой войны никого, кто в глубине души уже так не считал бы, и кого не убеждать нужно было, а только ободрить.

Может, Андреа права; может, войну эту следует оставить политикам и пропагандистам — так называемым экспертам. (Примерно так же Эйхмана можно было бы назвать „экспертом“ по еврейскому вопросу. В конце концов, он даже знал идиш!) Забыть противоречия, посвятить таланты исключительно музам!

А душу, значит, дьяволу?

Нет; пусть оппозиция — дело безнадежное, смириться было б еще хуже. Взять хоть Янгермана: он смирился, ушел в себя, надел на совесть намордник. Что, придала ему силы ирония? Или музы? Когда поднимаешься выступить с речью на присуждении степени и полаудитории демонстративно выходит, где твоя горняя невозмутимость, о поэт? А последняя его книжка — такая слабая!..

Но Янгерман, по крайней мере, понимал, что хочет сказать своим молчанием. Когда говорю с Эр-Эмом, кажется, меняется сам язык.

Я цепляюсь за смыслы, а те ускользают, словно мелкая рыбешка в горном ручье. Или — вот метафора получше — это похоже на потайную дверь в каком-нибудь фильме ужасов. Когда нажимают на скрытую пружину, и книжный шкаф проворачивается вокруг оси, и с другой стороны — неровный, шероховатый камень. Надо бы попробовать разработать этот образ.

Напоследок еще несколько слов про Эр-Эма: мы друг друга не понимаем и, боюсь, понять не можем. Иногда подумываю, не потому ли это, что он просто очень глуп.

Посетила муза — в характерном смертном обличье поноса, при пособничестве головной боли. Оден где-то замечает (в „Письме лорду Байрону“?), как часто вдохновения полет / обязан… та-та… что болит живот.

Звучит несколько парадоксально, но так хорошо мне не было уж и не упомнить сколько. В ознаменование достопамятного события привожу сей стих (так себе стишок, но Господи Боже! как давно не писалось вообще ничего):

Дальше