«Придет ли старое время?
Настоящее таково, что я стараюсь жить, не замечая его… не видеть, не слышать!
Недавно в поездке в Москву и Саратов мне пришлось все видеть воочию, и больше я не хотел бы видеть.
Я видел, как серые толпы с гиканьем и гнусной руганью бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве… тупые и зверские лица…
Видел толпы, которые осаждали подъезды захваченных и запертых банков, голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров, видел газетные листки, где пишут, в сущности, об одном: о крови, которая льется и на юге, и на западе, и на востоке, и о тюрьмах. Всё воочию видел и понял окончательно, что произошло» [48; 271].
Революцию он ненавидел. Ничего похожего на то, что испытывали его великие и такие разные современники, как Блок, Маяковский, Белый, Пастернак, Есенин, Клюев, на свой лад приветствовавшие, вдохновленные и соблазненные происходящим в стране, ему не было близко. Булгаковский ряд – это Бунин с «Окаянными днями», уже упоминавшийся Пришвин с его великим дневником, Алексей Толстой с его досоветской прозой и эмигрантской публицистикой, Ремизов со «Словом о погибели русской земли», Шмелев с «Солнцем мертвых», Розанов с «Апокалипсисом нашего времени»… И именно на этом поле Булгакову было суждено сказать свое слово.
Герой «Морфия» Сергей Васильевич Поляков расстался и с земской службой, и с собственной жизнью 13 февраля 1918 года. Примечательно, однако, что в новом российском летоисчислении, перешедшем в восемнадцатом году с 1 февраля на 14-е и потерявшем таким образом тринадцать дней, этой даты попросту не было. Можно предположить, что автор выбрал число неслучайно, и самоубийство его персонажа столь же условно, сколь и будущее самоубийство тезки Полякова – героя «Записок покойника» Сергея Леонтьевича Максудова, бросившегося с несуществующего в Киеве (разрушенного поляками) Цепного моста. С другой стороны, укороченный наполовину февраль 1918-го – это тот самый месяц, когда Булгаков наконец-таки рассчитался со смоленским земством, получив освобождение от воинской службы, выданное ему после нескольких его безуспешных прошений Московским уездным воинским революционным штабом.
Именно революция освободила нашего героя от ненавистной ему земской повинности. Это произошло 19 февраля 1918 года, когда Россия жила уже по новому стилю, и прошлое оказалось отрезано не только событийно, но и нумерологически. В личном деле демобилизованного врача имелась справка из земства о безупречном выполнении им служебных обязанностей и перечень совершенных в Никольском операций («ампутаций бедра 1, отнятие пальцев на ногах 3, выскабливание матки 18, обрезание крайней плоти 4, акушерские щипцы 4, поворот на ножку 3, ручное удаление последа 1, удаление атеромы и липомы 2 и трахеотомий 1» [28; 82]), а также удостоверение, выданное вяземской управой и гласившее:
«Дано сие удостоверение из Вяземской уездной земской управы временно командированному Смоленской земской управой, согласно отношения ея от 20-го сентября 1917 года за № 1301, в распоряжение Вяземской уездной управы врачу резерва Михаилу Афанасьевичу Булгакову, уволенному с военной службы по болезни, согласно удостоверения о том Московского уездного воинского революционного штаба по части запасной от 19-го февраля 1918 года за № 11812, в том, что он, Булгаков, состояв в должности врача Вяземской городской земской больницы, заведовал инфекционным и венерическим отделением и исполнял свои обязанности безупречно» [133; 22].
С этими наградами, характеристиками и охранными грамотами, а также с грузом нерешенных проблем они с Тасей отправились домой на одном из последних пассажирских поездов, соединявших Москву с Киевом. «Мы ехали, потому что не было выхода – в Москве остаться было негде» [32; 115], – свидетельствовала о запавшей уже тогда Булгакову мысли о Москве Т. Н. Лаппа, но время осуществить эту идею покуда не пришло.
По итогам Брестского мира большая часть Украины оказалась под немцами, и русский земский доктор, еще несколько лет назад служивший в наступающей армии, руководимой Государем Николаем Александровичем, очутился не то в зоне оккупации, не то за границей, куда впоследствии столь безуспешно стремился попасть. Однако весной 1918 года перемена подданства и гражданства едва ли могла его обрадовать: Булгаков не искал исторических катаклизмов и после двух лет практически каждодневного ужаса и напряжения желал покоя и отдохновения.
Он поселился на Андреевском спуске в доме № 13, где жили его братья Николай и Иван, кузен Константин, а также две сестры – Вера и приехавшая чуть позднее со своим мужем Леонидом Карумом Варвара. Мать, обвенчавшись с атеистом Иваном Павловичем Воскресенским (о чем Булгаков, впрочем, узнал, только оказавшись в мае 1923 года на ее могиле, когда увидел, что Варвара Михайловна похоронена под фамилией Булгакова-Воскресенская, и опять-таки это характеризует степень доверия между ним и той, кого он называл в «Белой гвардии» «светлой королевой», а потом писал в одном из писем: «мир, мама?»), вместе с самой младшей дочерью Еленой переехала в дом № 38 против Андреевской церкви и даже если и участвовала в жизни своих старших детей, на страницы первого булгаковского романа не попала, оставив детям завет: «Дружно… живите».
Киевское время оказалось для Михаила Булгакова по-своему не менее драматичным, чем годы службы в смоленских земских больницах, оно сделало нашего героя свидетелем и участником великих и страшных событий 1918 и 1919 годов, подарило ему сюжет «Белой гвардии» и дало эпическую тему крушения старой и созидания новой российской государственности, а также кроваво-фарсовых попыток утвердить государственность украинскую. Булгаков увидел смерти, кровь, страдание в некогда мирном и счастливом городе и был приведен на самую стремнину исторического потока, который нес Россию в ее смутное будущее.
«Что за это время происходило в знаменитом городе, никакому описанию не поддается, – вспоминал он в очерке «Киев-город». – Будто уэльсовская анатомистическая бомба лопнула под могилами Аскольда и Дира, и в течение 1000 дней гремело и клокотало и полыхало пламенем не только в самом Киеве, но и в его пригородах, и в дачных его местах в окружности 20 верст радиусом.
Когда небесный гром (ведь и небесному терпению есть предел) убьет всех до единого современных писателей и явится лет через 50 новый, настоящий Лев Толстой, будет создана изумительная книга о великих боях в Киеве. Наживутся тогда книгоиздатели на грандиозном памятнике 1917–1920 годам».
Булгаков, конечно, не Лев Толстой, но глубже всех описать произошедшее в Киеве в пору войны между красными и белыми было суждено именно ему, и это на нем наживались и наживаются книгоиздатели во всем мире. Но прежде чем эти вьюжные всполохи запечатлеть, 27-летнему врачу надо было излечиться от наркотической зависимости.
По воспоминаниям Татьяны Николаевны, в Киеве Булгаков по-прежнему посылал ее по разным аптекам, она делала это «под его давлением, с большой неохотой» [28; 96]. Между ними часто возникали конфликты, как вспоминала Лаппа, однажды муж бросил в нее горящую лампу, другой раз шприц. Мариэтте Чудаковой Татьяна Николаевна рассказывала, что Михаил однажды в нее целился из браунинга. «Ванька и Колька вбежали, вышибли у него браунинг» [142; 64]. «Браунинг я у него украла, когда он спал, отдала Кольке с Ванькой: „Куда хотите девайте“» [87; 57], – дополняет этот рассказ ее интервью Л. Паршину.
«Михаил был морфинистом, и иногда ночью после укола, который он делал сам себе, ему становилось плохо, он умирал. К утру он выздоравливал, однако чувствовал себя до вечера плохо. Но после обеда у него был прием, и жизнь восстанавливалась. Иногда же ночью его давили кошмары. Он вскакивал с постели и гнался за призраками», – вспоминал зять Булгакова Леонид Сергеевич Карум.
Одно время напуганный женой, что его уже якобы взяли под заметку в нескольких аптеках и могут отнять врачебную печать, Булгаков пробовал употреблять вместо морфия то опиум, то валерьянку, но от суррогатов становилось только хуже («Стал пить опий прямо из пузырька. Валерьянку пил. Когда нет морфия – глаза какие-то белые, жалкий такой» [142; 64]), и не исключено, что позднее эти эксперименты нашли отражение в дневнике его персонажа:
«Я – несчастный доктор Поляков, заболевший в феврале этого года морфинизмом, предупреждаю всех, кому выпадет на долю такая же участь, как и мне, не пробовать заменить морфий кокаином. Кокаин – сквернейший и коварнейший яд».
В ситуацию вмешался доктор Воскресенский, которого, как мы помним, еще подростком невзлюбил Михаил Афанасьевич и не мог простить матери, что она «затеяла роман с доктором». Но теперь именно этому человеку, сразу же понявшему, что происходит с его пасынком, было суждено Булгакова спасти.
«Он воспринял все происходящее очень серьезно, – рассказывала Татьяна Николаевна. – После раздумий Иван Павлович сказал, что готов взять лечение на себя, но осуществлять он его хотел бы только через мои руки, никого больше не посвящая в суть дела. „Нужно будет попробовать вводить взамен морфия дистиллированную воду, попытаться таким образом обмануть рефлекс пристрастия, – предложил он. – А произносить бесполезные слова, что наркотики подобны смерти… Все это уже, пожалуй, ни к чему, Михаил Афанасьевич ведь и сам знает, сколь ужасны могут быть последствия. Наоборот, будем делать поначалу вид, что и я решительно ни о чем не осведомлен“» [28; 96].
Татьяна Николаевна начала приносить от Воскресенского запаянные ампулы с подменой, которые внешне выглядели как наркотик. «Михаил Афанасьевич ждал меня с нетерпением и сразу же сам делал себе инъекцию. Время шло, по договоренности с Иваном Павловичем я стала приносить такие ампулы реже, объясняя это тем, что в аптеках почти ничего нельзя достать. Михаил Афанасьевич теперь довольно спокойно переносил эти перерывы. Догадывался ли он о нашем заговоре? Мне кажется, что через некоторое время он все понял, но принял правила игры, решил держаться, как ни трудно это было. Он осознавал – вот он, последний шанс. Очень не хотел попасть в больницу.
Иван Павлович приходил почти ежедневно – они играли в шахматы, обсуждали профессиональные темы, говорили о политике. Потом выходили на прогулку, спускались обычно к весеннему Днепру. „Тася, все окончится хорошо, Михаил выздоровеет“, – убеждал меня Воскресенский. Так пришло избавление – навсегда. Случай очень редкий в медицине» [28; 96].
Эту историю Татьяна Николаевна рассказывала киевскому исследователю А. П. Кончаковскому, однако в разговоре с Л. Паршиным, с которым она была, по-видимому, наиболее откровенна, эпизод с излечением мужа описывала более сдержанно, нехотя и не подтверждая того, что говорила другим интервьюерам:
«Т. К. … постепенно он сознал, что нельзя больше никакие наркотики применять.
Про ампулы с водой – ни слова, и таким образом сказать определенно, что происходило с Булгаковым на самом деле, сколько продолжалась эта своеобразная терапия, насколько была она эффективной и что думал о методах лечения сам пациент, трудно. «Позволим себе усомниться, что вместо морфия можно незаметно впрыскивать дистиллированную воду. Разбавлять морфий дистиллированной водой – да, оставляя таким образом количество раствора прежним, но уменьшая его концентрацию, тем самым плавно и психологически не столь болезненно редуцируя дозу. Этот способ хорошо известен и в свое время имел широкое применение» [47], – пишет Ольга Жук. Так или не так поступал Иван Павлович Воскресенский, но характерно, что в письме, которое Булгаков написал матери в 1921 году, в конце была приписка: «Ивана Павловича целую крепко» [48; 285], а еще позднее, когда Варвары Михайловны не стало, Булгаков писал сестре: «Я думаю, что ты и Леля вместе и дружно могли бы наладить жизнь в том угле, где мама налаживала ее. Может быть я ошибаюсь, но мне кажется, что лучше было бы и Ивану Павловичу, возле которого остался бы кто-нибудь из семьи, тесно с ним связанной и многим ему обязанной <…> С большой печалью я думаю о смерти матери и о том, что, значит, в Киеве возле Ивана Павловича никого нет» [48; 295].
Впрочем, глубокое убеждение автора этой книги заключается в том, что дело было не только в медицине и даже не только в огромной воле Булгакова и великом терпении и самоотверженности его первой жены. Жизнь этого человека, как никакая другая жизнь русского писателя XX века, была подчинена судьбе и не допускала уклонений: ему надлежало в свой черед стать зависимым от морфия и в свой черед от этой зависимости исцелиться, и в обоих случаях, и в болезни, и в выздоровлении, виноваты два главных орудия рока – время и место действия человеческой жизни. Одиночество и тоска бесприютных жилищ Никольского и Вязьмы сменились самой красивой киевской улицей, Булгаков оказался среди братьев и сестер, в том привычном дружеском кругу, в который ему настойчиво хотелось вернуться. Счастье этого возвращения домой позднее отразится в «Белой гвардии», насыщенной токами приятельства, дружбы, братства, сестринства, чувством защищенности, дома и всеобщей любви, и когда житомирский кузен Лариосик после своей личной драмы прибудет в Киев и поселится в доме на «Алексеевской спуске», потому что «в квартире у них тепло и уютно, в особенности замечательны кремовые шторы на всех окнах, благодаря чему чувствуешь себя оторванным от внешнего мира… А он, этот внешний мир… согласитесь сами, грязен, кровав и бессмыслен… а наши израненные души ищут покоя вот именно за такими кремовыми шторами», то этот одновременно иронический и очень нежный отрывок выразит чувства самого Булгакова, оказавшегося в родном кругу. Это был тот мир, в котором он вырос, который любил, был к нему привязан и не мыслил без него своего существования, этот мир его исцелил, в него он вернулся. И если уж задаваться идеей искать в жизни Булгакова особый мистический смысл, если отыскивать некий сакральный момент заключения договора с высшими силами, то произошло это именно летом 1918 года, когда в обмен на излечение от болезни Булгаков, сознательно или нет, но подписал контракт с судьбою, по которому три старухи мойры возымели над ним полную власть, и отныне не он выстраивал свою жизнь, а они указывали ему путь. Не случайно в дальнейшем слово «судьба» станет ключевым в его размышлениях над собственной биографией и над биографиями его любимых героев.
Жизнь в Киеве при немцах была поначалу довольно сносной. «Порядок был идеальный. И тишина. Все было чинно-мирно. Продукты были любые. И публика ходила шикарная… шляпы… при немцах дамы шикарные ходили» [87; 59, 72], – рассказывала о первых месяцах украинского суверенитета под германским сапогом Татьяна Николаевна. Так началась очень короткая передышка в судьбе того, кто более всего на свете ценил покой, хотя на самом деле киевский мир лета 1918 года оказался обманчивым и хрупким, и позднее в романе Булгаков эту зыбкость очень точно изобразил:
«Дело в том, что Город – Городом, в нем и полиция – варта, и министерство, и даже войско, и газеты различных наименований, а вот что делается кругом, в той настоящей Украине, которая по величине больше Франции, в которой десятки миллионов людей, этого не знал никто. Не знали, ничего не знали не только о местах отдаленных, но даже, – смешно сказать, – о деревнях, расположенных в пятидесяти верстах от самого Города».
То же самое чувство беспечности киевских обывателей и грозное предчувствие надвигающейся беды отразил в своем дневнике в свойственной ему резкой и образной форме Иван Бунин:
«Лето. Восемнадцатый год, Киев.
Жаркий летний день на Днепре. На песчаных полях против Подола черно от купающихся. Их всё перевозят туда бойкие катерки. Крупные белые облака, блеск воды, немолчный визг, смех, крик женщин – бросаются в воду, бьют ногами, заголяясь в разноцветных рубашках, намокших и вздувающихся пузырями. Искупавшиеся жгут на песке у воды костер, едят привезенную с собой в сальной бумаге колбасу, ветчину. А дальше, у одной из этих мелей, тихо покачивается в воде, среди гнилой травы, раздувшийся труп в черном костюме. Туловище полулежит навзничь на бережку, нижняя часть тела, уходящая в воду, все качается – и все шевелится равномерно выплывающий и спадающий белый бурак в расстегнутых штанах. И закусывающие женщины, резко с хохотом, вскрикивают, глядя на него» [138; 147].
Бунин здесь вообще очень кстати. Хотя лично два крупнейших русских писателя XX века знакомы не были и, судя по имеющимся у нас материалам, прямых суждений друг о друге не оставили, присутствие Бунина на страницах булгаковской прозы ощутимо. И дело не только в том, что в самом начале «Белой гвардии» Елена читает бунинского «Господина из Сан-Франциско» и одним из лейтмотивов романа станут слова про «…мрак, океан, вьюгу», и даже не в том, что существуют очевидные переклички между бунинским рассказом «Несрочная весна» и булгаковским «Ханским огнем», а Зина из «Собачьего сердца» вряд ли просто так носит фамилию Бунина – дело в том, что по пластичности и изобразительности, с одной стороны, беспощадности социального анализа и отсутствию иллюзий – с другой, и, наконец, по сознанию своей огромной художественной силы и даже некоторому писательскому высокомерию им двоим во всей русской литературе того периода не было равных.
В «Окаянных днях» Бунин описывал беспечную московскую толпу зимой 1917 года, когда Россия ждала немцев как избавителей от смуты. «Все уверены, что занятие России немцами уже началось. Говорит об этом и народ: „Ну, вот, немец придет, наведет порядок“. Как всегда, страшное количество народа возле кинематографов, жадно рассматривают афиши. По вечерам кинематографы просто ломятся. И так всю зиму».
До Москвы немцы не дошли, дошли до Киева, и московская, петроградская толпа хлынула на юг, спасаясь от большевиков, так что Булгаков, в сущности, подхватывая, продолжая бунинскую тему исторического свидетельства российского безумия, писал в «Белой гвардии»:
«И вот, в зиму 1918 года, Город жил странною, неестественной жизнью, которая, очень возможно, уже не повторится в двадцатом столетии. За каменными стенами все квартиры были переполнены. Свои давнишние исконные жители жались и продолжали сжиматься дальше, волею-неволею впуская новых пришельцев, устремлявшихся на Город. И те как раз и приезжали по этому стреловидному мосту оттуда, где загадочные сизые дымки.
Бежали седоватые банкиры со своими женами, бежали талантливые дельцы, оставившие доверенных помощников в Москве, которым было поручено не терять связи с тем новым миром, который нарождался в Московском царстве, домовладельцы, покинувшие дома верным тайным приказчикам, промышленники, купцы, адвокаты, общественные деятели. <…> Бежали секретари директоров департаментов, юные пассивные педерасты. Бежали князья и алтынники, поэты и ростовщики, жандармы и актрисы императорских театров. Вся эта масса, просачиваясь в щель, держала свой путь на Город.
Всю весну, начиная с избрания гетмана, он наполнялся и наполнялся пришельцами. В квартирах спали на диванах и стульях. Обедали огромными обществами за столами в богатых квартирах. Открылись бесчисленные съестные лавки-паштетные, торговавшие до глубокой ночи, кафе, где подавали кофе и где можно было купить женщину, новые театры миниатюр, на подмостках которых кривлялись и смешили народ все наиболее известные актеры, слетевшиеся из двух столиц, открылся знаменитый театр „Лиловый негр“ и величественный, до белого утра гремящий тарелками, клуб „Прах“ (поэты – режиссеры – артисты – художники) на Николаевской улице. Тотчас же вышли новые газеты, и лучшие перья в России начали писать в них фельетоны и в этих фельетонах поносить большевиков. Извозчики целыми днями таскали седоков из ресторана в ресторан, и по ночам в кабаре играла струнная музыка, и в табачном дыму светились неземной красотой лица белых, истощенных, закокаиненных проституток».
Таким виделся Булгакову накануне петлюровского погрома родной город, и похожее описание Киева, но более мягкое, не саркастическое, а ироническое можно встретить у Надежды Тэффи, оказавшейся на Украине в том же 1918 году:
«Первое впечатление – праздник.
Второе – станция, вокзал перед третьим звонком.
Слишком беспокойная, слишком жадная суета для радостного праздника. В суете этой тревога и страх. Никто не обдумывает своего положения, не видит дальнейших шагов. Спешно хватает и чувствует, что придется бросить…
Улица кишит новоприезжими. Группы в самых неожиданных сочетаниях: актриса из Ростова с московским земцем, общественная деятельница с балалаечником, видный придворный чин с шустрым провинциальным репортерчиком, сын раввина с губернатором, актерик из кабаре с двумя старыми фрейлинами…