Господин Дю Пуарье, на все руки мастер, преследуя крупные интересы, не пренебрегал и мелкими; он испугался, как бы какой-нибудь молодой врач из хороших танцоров не вздумал оказать помощь г-же де Шастеле; он вскоре появился в буковой аллее у мраморного столика, еще кое-как защищавшего г-жу де Шастеле от усердия ее приятельниц. Закрыв глаза, склонив голову на руки, сидя неподвижно и молча, окруженная двадцатью свечами, принесенными из любопытства, г-жа де Шастеле одна выдерживала атаку двенадцати — пятнадцати женщин, наперебой уверявших ее в своей дружбе и предлагавших лучшие средства от обморока.
Так как г-н Дю Пуарье не был заинтересован в противоположном, он сказал то, что думал, а именно, что для г-жи де Шастеле важнее всего спокойствие и тишина.
— Потрудитесь, сударыни, вернуться в зал. Оставьте госпожу де Шастеле одну с ее врачом и с виконтом. Мы сейчас отвезем ее домой.
Бедняжка, услыхав слова врача, мысленно поблагодарила его.
— Я позабочусь обо всем! — воскликнул г-н де Блансе, торжествовавший в тех весьма редких случаях, когда физическая сила выступала на первое место.
Он полетел стрелой, меньше чем через пять минут очутился на другом краю города, в особняке Понлеве, приказал заложить, или, вернее, сам запряг, лошадей и вскоре примчал галопом карету г-жи де Шастеле. Никогда еще услуга не доставляла ему столько удовольствия.
Госпожа де Шастеле выказала за это живейшую признательность г-ну де Блансе, когда он предложил ей руку, чтобы проводить ее до кареты. Почувствовать себя одной, избавиться от этой жестокой толпы, воспоминание о которой усугубляло ее горе, иметь возможность поразмыслить в тишине о своем поступке было для нее в этот момент почти счастьем.
Едва г-жа де Шастеле вернулась к себе, у нее хватило силы воли отослать горничную, которая во что бы то ни стало хотела услышать подробный рассказ обо всем происшедшем. Наконец она осталась одна. Она долго плакала, с горечью вспоминая о своем близком друге, г-же де Константен, с которой отцу удалось разлучить ее, умело соблюдая при этом все правила приличия. Г-жа де Шастеле решалась доверять почте лишь туманные уверения в дружбе: она имела основания полагать, что отец знакомился с содержанием ее писем. Почтмейстерша Нанси была весьма благомыслящая особа, а г-н де Понлеве занимал первое место в негласной организации, защищавшей интересы Карла X в Лотарингии, Эльзасе и Франш-Конте.
«И вот я на свете одна, одна со своим позором!» — думала г-жа де Шастеле. После того, как она вволю наплакалась в темноте и в тишине перед раскрытым настежь большим окном, откуда были видны в двух милях от города, на востоке, черные деревья Бюрельвильерского леса и над ними чистое темное небо, усеянное мерцающими звездами, нервы ее успокоились; у нее хватило решимости позвать горничную и отослать ее спать. До сих пор ей казалось, что присутствие человеческого существа еще горше заставляет ее чувствовать свой позор и свое горе. Услыхав, что девушка подымается к себе в комнату, она с меньшей робостью стала обдумывать ошибки, совершенные ею в течение этого рокового вечера.
Сначала ее смущение и тревога были безграничны. Куда бы она ни обращала взор, всюду она находила лишние поводы презирать и унижать себя.
В особенности же ее мучило подозрение, о котором осмелился сказать ей Люсьен.
Мужчина, молодой мужчина, позволил себе так свободно обращаться с нею! Люсьен производил впечатление человека хорошо воспитанного, значит, это она сама поощряла его. Но чем? Она не вспоминала ничего, кроме своеобразной жалости и уныния, которое вызвала в ней необычайная скудость мыслей молодого человека, казавшегося ей милым. «И я приняла его за обыкновенного кавалериста вроде господина де Блансе!»
Но что это за подозрение, о котором он говорил ей? Это огорчало ее больше всего. Она долго плакала. Эти слезы несколько подняли ее в собственных глазах.
«В конце концов пусть подозревает, сколько ему заблагорассудится! — возмутилась она. — Ему наклеветали на меня. Если он верит этому, тем хуже для него; он неумен и нечуток, вот и все. Я ни в чем не виновата».
Этот гордый порыв был искренен. Понемногу она перестала думать о том, в чем могло заключаться подозрение Люсьена.
Ее настоящие ошибки предстали ей тогда совершенно в ином свете и показались более тяжкими. Она опять расплакалась. После нового припадка гнетущей тоски, обессилевшая, почти полумертвая от горя, она решила, что больше всего может упрекать себя в двух вещах.
Во-первых, она дала возможность догадаться о том, что происходило в ее сердце, жалкой, пошлой и злобной толпе, которую она презирала от всей души. Ей стало еще больнее, когда она перебирала мысленно все бывшие у нее основания опасаться жестокости этой толпы и презирать ее. «Эти люди, падающие ниц перед золотой монетой или перед малейшим намеком на милость короля или министра, как беспощадны они к ошибкам, которые совершаются не из любви к деньгам!» Припомнив все причины своего презрения к высшему обществу Нанси, перед которым она скомпрометировала себя, она испытывала боль, так четко осязаемую, если можно так выразиться, и такую жгучую, словно прикоснулась к раскаленному железу. Она представила себе оскорбительные взгляды, которыми должны были окидывать ее все эти женщины, танцевавшие котильон.
После того как г-жа де Шастеле сама устремилась навстречу этой боли, как устремляются навстречу наслаждению, ей пришлось пережить другую, еще более глубокую муку, от которой в одно мгновение угасло все ее мужество.
Это было обвинение в том, что она попрала, по мнению Люсьена, ту женскую стыдливость, без которой ни одна женщина не заслуживает уважения мужчины, в свою очередь достойного уважения.
Перед лицом этого самого тяжелого обвинения ее страдания как будто утихли. Она дошла до того, что громко, голосом, наполовину заглушённым рыданиями, проговорила:
— Если бы он не относился ко мне с презрением, я сама презирала бы его.
«Как! — продолжала она после минутного молчания и словно разгневавшись на самое себя. — Мужчина осмелился сказать мне, что считает мое поведение небезукоризненным, а я, вместо того чтобы отвернуться от него, добивалась оправдания!
Мне мало было этого оскорбления, я выставила себя на позор, я позволила догадаться о том, что происходит в моем сердце, этим подлым людишкам, одно воспоминание о которых способно надолго внушить мне презрение к жизни.
И наконец мои неосторожные выходки дали право господину Левену счесть меня за одну из тех женщин, что бросаются на шею первому мужчине, который им понравится. Потому что и он, наверное, не лишен самонадеянности, свойственной его возрасту. Он имеет на то все основания».
Но вскоре она отказалась от удовольствия думать о Люсьене и вернулась к этим ужасным словам: броситься на шею первому встречному.
«Господин Левен прав, — с жестокой решимостью продолжала она. — Я сама ясно вижу, насколько я испорчена. До того рокового вечера я не любила его; я думала о нем вполне рассудительно, лишь как о молодом человеке, немного отличавшемся от всех этих господ, которых события заставили отступить на задний план. Он разговаривает со мной несколько минут, и я нахожу его крайне робким. Глупая самонадеянность толкает меня играть с ним, как с существом совершенно незначительным, чтобы заставить его разговориться, и вдруг оказывается, что я ни о чем, кроме него, больше не думаю. Вероятно, потому, что он показался мне красивым мужчиной. Самая испорченная женщина не поступила бы иначе».
Новый прилив отчаяния, сильнее всех предыдущих, овладел ею. И только когда от утренней зари посветлело небо над черными деревьями Бюрельвильерского леса, усталость и сон победили угрызения совести г-жи де Шастеле.
В эту же самую ночь Люсьен неотступно думал о ней, испытывая чувство восторга, весьма лестного в одном отношении. Как обрадовала бы ее застенчивость человека, который казался ей законченным типом ужасного донжуана! Люсьен далеко не был уверен в том, как ему следует истолковать события этого решительного вечера. Самое слово «решительный» произносил он с трепетом. Ему казалось, он прочел в ее глазах, что она полюбит его когда-нибудь.
«Но боже мой! Мое единственное преимущество только в том, что это ангельское существо откажется из-за меня от своего всегдашнего пристрастия к подполковникам. Великий боже! Как может такое вульгарное поведение сочетаться со всеми признаками столь благородной души? Я вижу, что небо не одарило меня способностью читать в женских сердцах. Девельруа был прав: всю свою жизнь я останусь глупцом, и мое собственное сердце будет удивлять меня больше, чем все, что происходит со мной. Вместо того, чтобы быть на верху блаженства, оно сокрушается. Ах, почему я не могу видеть ее! Я попросил бы у нее совета; ее душе, отражающейся в ее глазах, стала бы понятна моя печаль; грубым людям она показалась бы смешной. Как! Я выигрываю в лотерее сто тысяч франков и прихожу в отчаяние, что не выиграл миллиона!
Я уделяю чрезмерное внимание одной из самых красивых женщин города, в который забросил меня случай. Первая слабость. Я хочу покорить ее, я сам сражен, и вот я стремлюсь понравиться ей, как один из тех слабохарактерных неудачников, которыми в Париже кишмя кишат дамские гостиные.
Наконец женщина, которую я по бесконечной своей слабости полюбил, надеюсь, ненадолго, как будто отвечает на мои старания кокетством, проявляющимся, правда, в восхитительной форме: она играет в чувство, словно догадавшись, что я имею слабость любить ее со всею глубиной серьезной страсти. Вместо того, чтобы наслаждаться своим счастьем, которое не так уж плохо, я впадаю в какую-то ложную чувствительность. Я придумываю себе всякие мучения, потому что женщина, вращавшаяся при дворе, была снисходительна не только ко мне одному. Разве я обладаю качествами, необходимыми, чтобы покорить женщину действительно добродетельную? Каждый раз, когда я останавливал свой выбор на женщине, хоть немного не похожей на рядовых гризеток, разве я не терпел неудачу самым постыдным образом? Разве не объяснял мне Эрнест, у которого, несмотря на его педантизм, умная голова на плечах, что я недостаточно хладнокровен? На моем лице мальчика из церковного хора отражается все, что я думаю… Вместо того, чтобы воспользоваться моими скромными успехами и продвигаться вперед, я, как олух, смакую их и наслаждаюсь ими. Пожатие руки для меня уже Капуя. Я замираю в восторге, млею от редкого счастья, которое доставляет мне столь ясно выраженная благосклонность, и не трогаюсь с места. Да, я не обладаю талантом покорять женщин, а еще привередничаю! Но, бездельник, если ты и нравишься, то только случайно, чисто случайно…»
Раз сто пройдясь по комнате, он произнес вслух:
— Я люблю ее или по крайней мере хочу ей нравиться. Я воображаю себе, что и она любит меня, и, однако, я несчастен. Вот вам портрет настоящего безумца. Собираясь обольстить ее, я, вероятно, прежде всего хотел бы, чтобы она не полюбила меня. Как! Я хочу быть ею любимым и грущу потому, что мне кажется, что она отличает меня среди других! Если ты и дурак, так не будь по крайней мере трусом!
Он заснул на рассвете с этой прекрасной мыслью и почти решив просить полковника Малера откомандировать его в ***, находившийся в двадцати пяти лье от Нанси, куда от его полка был выслан отряд для наблюдения за рабочими, образовавшими Общества взаимопомощи.
Насколько возросли бы терзания г-жи де Шастеле, почти в то же самое время переставшей бороться с усталостью, если бы она могла увидеть все внешние признаки ужасного презрения к ней, презрения, которое, обсуждаясь на сто ладов и облекаясь в самые разнообразные формы, лишало сна молодого человека, владевшего, помимо ее воли, ее мыслями.
Каковы бы ни были намерения Люсьена, но он не был господином своих поступков. На следующий день, рано утром, надев мундир, чтобы отправиться к полковнику Малеру, он издали увидел улицу, на которую выходили окна г-жи де Шастеле. Он не мог побороть в себе желания пройти мимо этих окон, которых ему не пришлось бы больше увидеть, если бы полковник удовлетворил его просьбу. Как только он очутился на улице Помп, сердце у него забилось так сильно, что ему стало трудно дышать: одна возможность увидеть г-жу де Шастеле совершенно лишила его самообладания. Он был почти доволен, заметив, что ее нет у окна.
«Что со мной будет, — думал он, — если, получив разрешение покинуть Нанси, я так же страстно захочу вернуться обратно? Со вчерашнего дня я перестал владеть собою. Я подчиняюсь решениям, которые неожиданно приходят мне в голову и которых я за минуту до этого не мог предвидеть».
Отдав дань этим размышлениям, достойным бывшего воспитанника Политехнической школы, Люсьен сел на коня и в два часа проскакал пять-шесть лье. Он бежал от самого себя; подобно самой мучительной физической жажде, он испытывал моральную жажду общения с другим человеком, испытывал потребность посоветоваться с кем-нибудь. Он еще владел настолько своим рассудком, чтобы понимать, что сходит с ума, однако все его счастье зависело от мнения, какое он должен был себе составить о г-же де Шастеле.
У него хватило ума не перейти пределов самой крайней сдержанности ни с одним из офицеров его полка. Не было ни одного человека, с которым он мог бы пуститься хотя бы в самые туманные и отвлеченные разговоры, чтобы почерпнуть утешение. Г-н Готье отсутствовал, и, кроме того, Люсьен считал, что г-н Готье только разбранил бы его за глупость и посоветовал бы ему уехать.
На обратном пути с прогулки он испытал, проезжая по улице Помп, безумное волнение, которое поразило его. Ему показалось, что если бы он встретился глазами с г-жой де Шастеле, он в третий раз свалился бы с лошади. Он почувствовал, что у него не хватит решимости уехать, и не пошел к полковнику.
Господин Готье вернулся в тот же вечер.
Люсьен попытался в самых отдаленных выражениях рассказать ему о своем положении, как говорится, пощупать его. Вот что сказал ему г-н Готье после нескольких переходных фраз:
— У меня тоже неприятности. Мне не дают покоя *** ские рабочие. Что скажет им армия?
На следующий день после бала доктор Дю Пуарье сделал продолжительный визит своему юному другу и без особых предисловий заговорил о г-же де Шастеле. Люсьен почувствовал, что краснеет до корней волос. Он открыл окно и поместился позади ставен с таким расчетом, чтобы доктору трудно было следить за выражением его лица. «Этот педант собирается подвергнуть меня допросу. Посмотрим!»