Повести - Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович 17 стр.


И что за чудная душа у Валинского! Как будто природа в нем одном хотела выразить всю светлую сторону человека! Это натура простая, откровенная, чуждая всякой зависти и в высшей степени добрая. Но это не та болезненная добродетель, которая так часто встречается в наше время и ограничивается бесполезным сетованием, проливаньем слез, подаянием и прочая; таких людей очень много, они встречаются на каждом шагу, и, скажу вам на ушко, совсем не так бескорыстны, как кажется с первого взгляда; нет, это люди тщеславные, которые всем в глаза лезут с своею добродетелью, кичатся ею, люди, которые почитали бы себя несчастнейшими существами в мире, если б не было на свете ни бедных, ни обиженных, потому что не на чем было бы выразиться их добродетели, не о ком было бы им соболезновать, — а соболезнование во многих случаях весьма и весьма приятно.

В Валинском все доброе как-то легко, без усилия, прорывается, как будто он инстинктивно сознает, что истинная добродетель состоит не в пришпориванье чувствительности, а в законном, естественном употреблении всех сил своих, ни в одном движении его вы не заметите, чтоб оно было обдумано, чтоб оно было плодом долгой борьбы, томительного размышления, а между тем каждое действие его запечатлено такою истиной, как будто он и делать иначе не может, как будто всякий другой образ действования противен природе его. Коли хотите, не доброта в обыкновенном значении этого слова, а глубокое чувство справедливости составляет главную основу его характера, потому что так называемая у многих добродетель — вещь довольно подозрительная, как я заметил вам выше, которую отнюдь не должно смешивать с человечностью. Многие, например, из нас принимают разумность сущего — и вы и я очень хорошо понимаем, что все существующее уже по одному тому имеет право на существование, что оно есть; что если один человек более или менее счастлив, а другой вовсе несчастлив, то причина этого заключается в вещах, а не в людях; но мы только что понимаем справедливость этих положений, а на самом-то деле куда как иногда жутко приходится нам, куда как ропщем мы на эту разумность!

В Валинском это трезвое понимание действительности доведено до высшей степени просветления; оно не осталось для него бесплодным отвлечением, а проникло в жизнь его, приняло плоть и кровь. Натура его как-то естественно, бессознательно поддается данному порядку вещей и с редкою проницательностью находит смысл и связь в явлениях совершенно, по-видимому, разрывчатых, нейдущих об руку. Поэтому никогда не слыхал я от него ни жалобы, ни ропота; поэтому со всеми он одинаково естествен и прост; богатому и бедному — всем равно и с тем же радушием — протягивает он руку свою, понимая, что как тот, так и другой чисты от нареканий, и тот и другой оправданы вполне гнетущею их действительностью.

Да! это не то, что мы с вами, хоть и мы хорошие люди!

И сообщество Валинского принесло мне действительно неоцененную пользу. В самом деле, иногда так неприятно слагаются в жизни обстоятельства, что невольно смотришь на все с черной, неприязненной точки. Тут-то, в эти грустные минуты, непременно нужен человек, который откровенным, неуклончивым взглядом на вещи рассеял бы все сомнения, вытолкнул бы вновь на прямую дорогу, — и Валинский вполне соответствует этому назначению.

На днях как-то вечером сидели мы оба дома. Конечно, наши сентябрьские вечера, особливо под конец месяца, не то чтоб пленяли особенною приятностью; конечно, и изморось грустная, мелкая и холодная дребезжит в окно; конечно, и город представляет неприятный вид с поднятыми шинелями пешеходов, с их зонтиками, калошами и прочим дрязгом; все это так, но всего этого ожидать было должно, все это в порядке вещей, и, следовательно, не на что бы, казалось, сердиться. Однако ж, с другой стороны, и рассердиться весьма натурально, потому что такое стечение обстоятельств подавляет душу человека, осуждает ее на бездействие, налагает несносную тяжесть на все существо его…

И я действительно рассердился.

— Владимир Иваныч, — сказал я, — объясните мне, пожалуйста, отчего бы это такое скверное время? ведь это, право, на смех да в пику бедному человеку.

Но Валинский не отвечал.

— Владимир Иваныч, — продолжал я, — скажите мне, отчего бы это люди в каретах ездят, а мы с вами пешком по грязи ходим?

То же упорное молчание.

— Владимир Иваныч! да что ж, спите вы, что ли?

— Любезный друг, оставьте меня, пожалуйста, в покое! Вы, кажется, имеете поползновение заниматься различными социальными вопросами, а на меня ненастье дремоту наводит. Я думаю, что гораздо было бы лучше, если б все ездили в каретах… а впрочем, знаете ли что? уж не испорчен ли у вас желудок, что вы сегодня в таком мрачном расположении духа?.. Я знаю прекрасное лекарство.

Но, признаюсь, в эту минуту мне было не до шуток: истинная меланхолия овладела мною, так что я готов был хоть в воду, только бы избавиться от этого несносного положения.

— Вы вечно с своими неуместными шутками, — сказал я, — вечно с своим оптимистским взглядом на вещи!.. Но, боже мой, скажите же, где эта жизнь, где разнообразие, о котором так много говорят, так много пишут? Нет, в жизни только пустота, а разнообразие только в книгах!

— И все это по поводу дождя? — сказал Валинский, — так вам очень досадно что вы не ездите в карете?

— Ах, боже мой! да не во мне сила, Владимир Иваныч! В основании этих жалоб лежит нечто высшее, нежели мой личный эгоизм — этим порядком вещей оскорбляется идея справедливости, врожденная мне… Скажите, отчего и А, и В, и С, и сотни других, один другого ничтожнее, один другого презреннее, будут спокойно и без труда наслаждаться жизнью, тогда как мы просиживаем долгие, бессонные ночи, чтоб добыть себе черствый кусок хлеба? И будет жизнь этим людям сладка, и придут они самым естественным образом к тому глупому пристанищу, название которого вы можете встретить на губах у каждого, кто в жизнь свою только и думал о том, как бы повернее надуть и обокрасть своего ближнего.

— Да ведь все это есть, любезный друг; поставьте же вы себя на месте этих А и В и С — отказались ли бы вы ездить в карете? пожертвовали ли бы вы собою или богатством своим — что решительно все равно — в пользу человечества? Вы желаете счастья — похвально; но ведь и другой ищет его?

— Да, вы очень приятно рассуждаете, Владимир Иваныч; вы стократ счастливы, что, не пускаясь в дальнейшие рассуждения, приняли жизнь, как она есть, и с философским равнодушием доказываете, что нет в мире ничего произвольного!

— Послушайте, Андрей Павлыч, — сказал Валинский, — вы не совсем справедливы ко мне: я вовсе не так холоден, как кажусь — да, вот, видите ли, жалобы ни к чему не ведут… Знаете ли что? я бы серьезно советовал вам заняться чем-нибудь; людям в нашем положении не годится думать об удовольствиях: это только горячит кровь и расстраивает воображение без всякой пользы; нам надобно трудиться, много трудиться, чтоб в труде забыть все, что нас окружает. В наше время трудно и даже невозможно быть полным человеком — надо быть или материалистом, или спиритуалистом… я бы охотнее желал быть первым, но для этого нужно иметь поболее моего дохода, и потому, хотя в душе я и признаю все права материи, но в жизни иногда поневоле бываешь спиритуалистом, потому что часто эта одна сторона только и возможна.

— Трудиться? да, трудиться! Однако ж это странно — ведь есть же люди, которым жизнь легка, которым каждый миг есть новая радость, новое удовольствие…

— Едва ли; а если и есть такие, то, во всяком случае, в тысячу раз более таких, которые несравненно несчастнее даже нас с вами.

— Несчастнее? да, есть многие, которые, может быть, в эту самую минуту умирают от голода и холода! Однако ж зачем давать воспитание? зачем развивать потребность новой, лучшей жизни? Уж если так тесно жить на свете, не лучше ли было бы заранее заглушить в человеке все человеческие чувствования? Тогда, по крайней мере, мы не понимали бы всей глубины нашего несчастия!..

— Так, разумеется, так, — отвечал Валинский, — но, к счастию, человечество не рассуждает так. Во всем этом верно и несомненно только одно — что, при известных обстоятельствах, самые лучшие явления имеют самые гибельные последствия. А жаловаться-то все-таки не на кого…

Что касается до Маши… но прежде позвольте мне рассказать обстоятельства, в которых я познакомился с нею.

Вскоре после приезда моего в Москву, у Вертоградовых готовилось большое торжество — Фома Фомич получил чин коллежского асессора и намеревался отпраздновать его достойным образом. Можете представить себе, какой переворот во всем семействе должен был произвести этот вожделенный чин, предмет столь долгих и томительных ожиданий бедного Вертоградова, который, между нами будь сказано, происхождения не дворянского, как это достаточно показывает и фамилия его.

И действительно, с самого утра в доме все было вычищено; целый день горел на кухне неугасаемый огонь, и Авдотья Захарьевна, хозяйка дома, уподобясь весталке-хранительнице этого священного огня, без устали бегала из угла в угол, занимаясь стряпнёю пирогов и других великолепных вещей. Уже с шести часов все в доме было готово, и жильцы были одеты самым параднейшим образом, хотя приглашение было к восьми часам и только на чашку чая. Ну, и мы с Валинским начали было одеваться; смотрим, ан к нам явился Петя Блинов — помните, глупый студент?

— Что, будете у Вертоградова?

— Будем, будем! а ты за нами?

— Да, за вами; хорошо, говорят, будет; Марья Фоминишна на фортепьяно будет играть; всего кучу наготовили, и пуншу много будет: и с ромом, и с кизляркой…

— А тебе бы только пуншу! Закури же трубку, пока время есть.

Но было только семь часов с половиной; Блинов закурил трубку и сел; разговор наш, от полноты трепетного ожидания, как-то не клеился.

— Что, ты был вчера у Сережи Сюртукова? — обратился ко мне Блинов.

— Был; да ведь ты сам меня там видел…

— Да, да; я и забыл.

Молчание.

— Так-то-с, почтеннейший Андрей Павлыч, — сказал опять Блинов, выкурив трубку.

— Да, — отвечал я, — не хочешь ли еще трубочку?

— Да, не худо бы.

Опять молчание.

— Скучно, брат, на этом свете жить, — прервал Блинов.

— Да, не весело таки, — отвечал я.

Наконец, помолчав еще кой о чем, мы отправились к хозяину.

Боже! кого там не было, в этой маленькой комнатке! И Петя Мараев, и Саша Кузнецов, и Яша Позиков, и Граша Бедрягин! Удивительно даже, как могла она вмещать в себе столько прекрасных, а отчасти даже и знаменитых людей! И каждый из них отличался каким-нибудь качеством ума или сердца: Петя Мараев славился древностью своей породы; Саша Кузнецов верил в жизнь и счастие на земле и сочинял стихи; Граша Бедрягин, напротив, был скептик, наотрез отвергал благородство натуры человека и сочинял прозой; Яша Позиков пользовался популярностью, слыл славным малым и душою общества, посещал театр и был знаком с танцовщицами. Но, право, я не кончил бы, если б стал пересчитывать вам достоинства всех присутствовавших на этом вечере.

Назад Дальше