— То-то, что водка-то там кусается; а хлебного, так сказывают, и в заводе нет!
— Так что ж! еще лучше — из рису ее там делают! От этой, от рисовой-то, и голова никогда не болит!
В другом углу:
— В этих-то обстоятельствах, доложу вам, я уже не в первый раз нахожусь…
— Ссс…
— Да-с, вот тоже в шестьдесят третьем году, сижу, знаете, слышу: шумят! Ну, думаю, люди нужны! Надеваю вот эту самую дубленку и прямо к покойному генералу! Вышел… хрипит! — Ну? говорит. — Так и так, говорю: — готов! — Хорошо, говорит, мне люди нужны… Только и слов у нас с ним было. Налево круг-ом… Качай! И какую я, сударь, там полечку подцепил — масло!
— Д-да… а теперь, пожалуй, об полечках-то надо будет забыть! Это такой край, что тут не то чтобы что, а как бы только перехватить что-нибудь!
— Что вы! да разве вы не слышали, какая у них там баранина…
В третьем углу:
— Мне бы, знаете, годик-другой, — а потом урвал свое, и на боковую!
— Что вы! что вы! да вы не расстанетесь! там, я вам доложу, такая баранина…
В четвертом углу:
— Так вы изволите говорить, что тринадцать дел за собой имеете?
— Тринадцать раз, шельма, под суд отдавал! двенадцать раз из уголовной чист выходил — ну, на тринадцатом скапутился!
— Однако, теперь бог милостив!
— Теперь, батюшка, наше дело верное! — завтра к вечеру приедем, послезавтра чем свет в канцелярию… отрапортовал… сейчас тебе в зубы подорожную, прогоны и прочее… А уж там-то, на месте-то какое житье! баранина, я вам скажу…
В пятом углу:
— Не посчастливилось мне, mon cher! — говорит один молодой человек другому (у обоих над губой едва пробивается пушок), — из школы выгнали… ну, и решился!
— А я так долгов наделал; вот отец и говорит: ступай, говорит, мерзавец, в Ташкент!
— Однако, ваш родитель нельзя сказать чтобы был очень учтив!
— Какое учтив! Такими словами ругается, что хоть любому вахмистру… Ну да, впрочем, это все пустяки! а меня вот что пугает: как-то там будет насчет лакомства?!.
— Говорят, будто ташкентские принцессы очень недурны…
— Гм… ведь мы в полку-то разбаловались. Вот тоже и об еде не совсем одобрительные слухи ходят!
— Однако, я слышал, что баранину можно достать отличную…
В шестом углу:
— Так вы и с супругой туда отправляться изволите?
— Конечно! нельзя же! она у меня баба походная!
Молодые люди прислушиваются, улыбаются и подмигивают друг другу. Один из них шепотом говорит: ну, вот! значит, и насчет лакомства сомневаться нечего!
— Только тяжеленько им будет, супруге-то вашей! — продолжает один из прежних голосов, — ведь там ни съесть, ни испить слатенько…
— И! что вы! да там, говорят, такая баранина… В седьмом углу:
— Откровенно вам доложу: я уж маленько от медицины-то поотстал, потому что и выпущен-то я из академии почесть что при царе Горохе. Однако, травки некоторые еще знаю…
— Конечно! конечно! с них и этого будет!
— Народ простой, непорченый-с. Опять, сказывают, что у них даже простая баранина от многих недугов исцеляет! В восьмом углу:
— Проповедовать — можно! Только вот сказывают, что они по постам баранину лопают, — ну, это истребимо с трудом!
Одним словом, все заканчивают свои речи бараниной, все надеются на баранину, как на каменную гору. Так что мой друг, Сеня Броненосный, слушал, слушал, но наконец не вытерпел и сказал:
— Если эта баранина хоть в сотую долю так вкусна, как об ней говорят, то я уверен, что через полгода в стране не останется ни одного барана!
Увы! такова судьба цивилизующего начала! Оно истребляет туземных баранов и, взамен того, научает обывателей удовлетворяться духовною пищею! Кто в выигрыше? кто в проигрыше? те ли, которые уделяют пришельцу частицу стад своих, или те, которые, в возврат за это, приносят с собой драгоценнейший из всех плодов земных — просвещение?
Но здесь я должен сделать довольно горькое для моего самолюбия признание. Я чувствую, что в жизни моей готовится что-то решительное, а это невольно заставляет меня чаще и чаще обращаться к самому себе. Бывают минуты, когда откровенная оценка пройденного пути становится настоятельнейшею потребностью всего человеческого существа. По-видимому, одна из таких минут наступает теперь для меня…
Сознаюсь без оговорок: я не имею права быть очень высокого о себе мнения. Лучшее из качеств, которыми я обладаю, есть нечто вроде сократовского: я знаю, что ничего не знаю. Несмотря на свою незамысловатость, это свойство значительно помогло мне в жизни, так как оно делало из меня во всякое время и на всяком месте лихого исполнителя. Я никогда не изобрету пороха (даже если мне формально прикажут изобрести — я и тогда как-нибудь отшучусь), но если его изобретут другие — я очень рад. Палить я тоже готов во всякое время, и ежели не встречу слишком серьезных препятствий, то могу выказать храбрость несомненную. Не помню, в какой именно из шекспировских комедий герой пьесы задает себе вопрос: что такое невинность? — и весьма резонно отвечает: невинность есть пустая бутылка, которую можно наполнить каким угодно содержанием. Хотя, с точки зрения моралистов, это сравнение для меня не совсем выгодно, но я должен сказать правду (разумеется, по секрету), что оно подходит ко мне довольно близко. Пустая бутылка! — лестного, конечно, немного для меня в этом сравнении! — но для чего ж бы, однако ж, я стал отрекаться от этого звания? Разве мир не наполнен сплошь такими же точно пустыми бутылками, как и я? и разве сущность дела может измениться от того, что некоторые из этих бутылок высокомерно называют себя "сосудами"?
Я тем меньше имею основания конфузиться этого названия, что сделался пустою посудой далеко не произвольно. Тут, задолго до меня, уж были целые поколения пустых посудин, которые, дребезжа и звеня, так много о себе надребезжали и назвенели, что, казалось, и впрямь нет звания более почетного, более счастливого и спокойного, как звание пустой бутылки. Звание это не только насижено, но и по штатам значится подлежащим немедленному замещению, как только открывается свободная вакансия. Тут нет места ни для размышлений, ни для колебаний. Вы являетесь в жизнь, объявляете имя и фамилию. "Записать его в звание пустой бутылки" — и вы записаны…
С моей стороны уже и то значительный шаг вперед, что я начинаю смутно сознавать, что ничто не способно так скоро дать трещину, как посудина, которую слишком часто то наполняют, то опоражнивают, Я чувствую, что уже недалек момент разложения, тот момент, когда навсегда должен быть поколеблен авторитет, балалаек, пустых бутылок, упраздненных голов и т. п. Но если я сознаю, что такой результат неизбежен, это нимало не обязывает меня стараться о приближении минуты, которая должна превратить бутылки в черепки. Совсем напротив. Я думаю даже, что если б я действовал в смысле приближения этой минуты, то такая деятельность была бы противна и здравому смыслу, и чувству самосохранения. Что говорит мне здравый смысл? — он говорит: как ты ни бейся, но, кроме пустой бутылки, ничего из тебя не выйдет. Что говорит чувство самосохранения? — оно говорит: неужели же погибать из-за того только, что явился в свет пустою посудиной? и явился непроизвольно, нимало не участвуя в этом акте ни сознанием, ни волею?.. Что остается мне делать после таких ответов? Измениться — я не могу; погибнуть — не имею ни малейшей охоты. Остается, стало быть, откровенно стать в ряду пустых бутылок и этим действием окончательно закрепить законность моего присутствия на арене всероссийской цивилизующей деятельности.
Как бы то ни было, но я живу, а если живу, то, стало быть, имею и право отстаивать свое существование. Но отстаивать его я не могу иначе, как продолжая быть той самой пустой бутылкою, какою сделали меня обстоятельства. Иначе я буду исключен из жизни. Покуда порожняя посуда имеет возможность дребезжать и звенеть, моя обязанность — тоже дребезжать и звенеть, и, время от времени, наполняться той жидкостью, которая наиболее подходит к вкусам минуты. Какая это жидкость — до этого мне нет дела, ибо я не просто бутылка, а бутылка, относящаяся с полным равнодушием к тому, что ее наполняет. Зная, что я ничего не знаю, я обязываюсь чем-нибудь заменить эту пустоту, и заменяю ее готовностью. Поэтому я переимчив, вертляв, дерзок на услугу и ни перед какой профессией не задумываюсь. Никто не застал меня ни в каких подвигах, которые могли бы свидетельствовать, что я такое, и это в совершенстве обеспечивает мою свободу. Я публицист, метафизик, реалист, моралист, финансист, экономист, администратор. По нужде, я могу быть даже другом народа. Вчера существовало крепостное право — я был крепостником; сегодня крепостное право отменено — я удивляюсь, как можно было дожить до настоящей вожделенней минуты и не задохнуться. Всякая минута застает меня врасплох, и всякая же минута находит меня готовым. Сколь разнообразны вольные художества в Российской империи, столь же разнообразны и роды моей готовной деятельности. Над всеми ими парит одно: моя всегдашняя, непоколебимая готовность следовать указанию всякого одаренного способностью указывать перста, хотя бы этот перст был и запачкан. Не ужасайтесь этой-способности, не клеймите ее именем разврата; это действительно разврат, но разврат добросовестный (бывает же добросовестное воровство!), разврат лишь до некоторой степени, точно так, как и все прочее, что во мне ни есть, все добросовестно, и все развратно лишь до некоторой степени.
Иногда мне случается накуролесить серьезно: обрушить какой-нибудь монумент, передавить при этом целую уйму людей. Из этого одни заключают, что я имею злое сердце и делаю вред преднамеренно, другие — что я человек решительный, действующий во имя каких-то сознанных мною идей. Я вслушиваюсь в эти толки и смеюсь себе втихомолку, ибо я очень хорошо понимаю, что, в действительности, я только веселонравный мужчина, которому хочется удивить вселенную своею стремительностью. Я могу сколько угодно бить, давить, неистовствовать, ходить колесом — и никто не имеет права вменить мне это ни в злодеяние, ни даже в озорство. Помилуйте! я сам к своим деяниям отношусь совершенно объективно, то есть исключительно с точки зрения чистоты отделки. Я лечу, стремлюсь, хватаю, ловлю; мало того: я радуюсь, трепещу, страдаю, скрежещу зубами… о, если б знали, что все это не более как угар] если б могли видеть, как разрывается после этого угара голова, как болезненно бьется и сжимается сердце!..
Многие спрашивают меня: чего ж я достиг? Но разве на этот вопрос я, с своей стороны, не могу ответить другим вопросом: а чего же, милостивые государи, может достигнуть человек, прогоревший дотла? человек, который не имеет ни воспоминаний, ни надежд, у которого нет ничего внутри, кроме разорения? — Конечно, ничего другого, кроме того, чтобы как-нибудь не пропасть, чтоб не быть вконец искалеченным и хоть изредка да возобновлять в себе вкус тех благ, которые теперь выбрасываются ему в виде обглоданной кости, но которые некогда составляли фонд его существования. Если я достигаю всего этого — я считаю себя вполне удовлетворенным. Воспоминание о потерянных благах жизни переносится совсем не так легко, как это может казаться с первого взгляда. Оно до последней минуты волнует и раздражает пленное воображение; оно преследует, жжет; оно медленно, всечасно отравляет. В настоящем — воздержание и тоска; впереди — вино, игра, женщины… а в промежутке — лишь небольшой океан грязи, который необходимо переплыть… Ужели же найдется глупец, который, благословясъ, не бросится вплавь?