Убежище Монрепо - Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович 20 стр.


Теперь — о государстве. Эта идея тоже плодотворная, но только в другом роде и в другой степени. Но ты и ее смешиваешь с Грациановым, а публицисты твои — с цензурным ведомством, а потому надо и в данном случае кое-что тебе пояснить. Скажем так: отечество — от Бога, государство — дело изобретательности человеческого ума. Вот главное и существенное различие между отечеством и государством; остальные подробности ты можешь сообразить сам по тому же масштабу. Необходимо, впрочем, помнить еще следующее: в представлении о государстве ты не встретишься ни с подблюдными, ни со свадебными песнями, ни со сказками, ни с былинами, ни с пословицами, — словом сказать, ни с чем из всего цикла тех нежащих явлений, которые обдают тебя теплом, когда ты мыслишь себя лицом к лицу с отечеством. Ничего подобного государство тебе не даст, но у него имеется в руках громадная привилегия: оно властно обеспечить или не обеспечить твоему отечеству спокойное пользование этими благами. Это обстоятельство очень важно, и ты отнюдь не должен упускать его из виду, если хочешь умненько вести дела свои. Так что ежели, например, ты сдуру будешь молить Бога, чтоб государство не обеспечивало хороводов и игр, но воспрещало и преследовало оные, то, во-первых, молитва твоя не будет угодна Богу, а во-вторых, ты сам же первый почувствуешь на себе ее неблагоприятные последствия, если провидение допустит осуществление ее. Знай, Разуваев, что только народы веселые и хороводолюбивые к объегориванию ласковы; народы же угрюмые, узаконениями непосильно изнуряемые, даже для самых изобретательных кровопивцев дают мало пищи. Отданные в жертву унылости, они безмолвно изнемогают без малейшей надежды когда-нибудь нагулять приличное тело. Кости да кожа — поистине с такого одра больше двугривенного и ожидать нельзя! Это не я говорю, а история.

Не менее плодотворна и идея о начальстве. Идея эта тебе небезызвестна — этого отрицать нельзя; но все-таки скажу: даже и ее ты как-то неблагородно представляешь себе. Начальство представляется тебе чем-то таким, что наполняет криком вселенную, а в свободное от криков время принимает барашка в бумажке. Нет, это не так; это идеал, уже вышедший из употребления, и притом такой, который не за что было бы любить. Но не любить начальства нельзя, так как и оно, совместно с государством, для того установлено, дабы наидействительнейше обеспечивать неприкосновенность хороводов и игр. А потому, ежели ты будешь в молитвах своих упоминать об начальстве (это полезно "да тихое житие поживем"), то проси Бога так, чтобы в начальственных распоряжениях было больше снисходительности и менее настоятельности и чтобы, не теряя из виду спасительной строгости, начальство в то же время памятовало, что и оно, яко из человеков состоящее, прегрешать может. Именно так и молись, ибо в противном случае результат один: кости да кожа, с его неизбежным последствием в форме постепенного закрытия заведений, гласящих: распивочно и навынос.

Итак, три главных объекта предстоят для твоей, Разуваев, любви:

Во-первых, отечество, которое ты обязываешься любить — будем говорить кратко — за то, что оно твое отечество и его тебе дал Бог.

Во-вторых, государство, которое ты должен любить ради отечества, дабы последнее не впало в уныние и свойственные ему игры и смехи неповрежденными сохранило.

В-третьих, начальство, которое ты должен любить тоже ради отечества и по той же причине.

Как видите, во всех трех случаях отечество стоит на первом плане. Я знаю, что для тебя это сущий сюрприз, но что же делать, мой друг! я бы и сам рад всех поровнять, но так уж выходит.

Повторяю: все сейчас изложенное я высказал по собственному опыту. Когда я был столпом, то так же, как и ты, Разуваев, ровно ничего не понимал. Для меня это было еще постыднее, потому что я грамотен. Грановского слушал, Белинского читал, восторгался, трепетал от умиления — и, представь себе, все эти восторги и умиления я словно во сне или в фантастическом представлении проделывал! Отслушаешь, бывало, Грановского, а через час, как ни в чем не бывало, думаешь: а что, кабы кто у меня душу купил! Каким образом происходил чудодейственный процесс этого жизненного двоегласия, — об этом целые тома психологических исследований можно написать; но он происходил несомненно, и я был в нем действующим лицом. Я без умолку болтал о любви к отечеству — и в годину опасности жертвовал на алтарь отечества чужие тела; я требовал, чтоб отечественный культ был объявлен обязательным, но лично навстречу врагу не шел, а нанимал за себя пропойца. И в довершение всего я снабжал пожертвованных и нанятых мною «защитников» сапогами на картонных подошвах и, прося у Бога побед и одолений, нимало не думал о том, далеко ли уйдут на картонных подошвах мои ратнички… И вот за это теперь — я пропащий человек.

Я говорил себе: отечество — святыня! об этом во всех стихотворениях упоминается. Но ежели мое личное процветание не поставлено в прямую зависимость от процветания отечества, то пускай оно остается святыней, а я буду процветать особо. Правда, в моей голове иногда мелькала мысль, что это вывод лукавый и постыдный, что, следуя Грановскому и Белинскому, его надлежало бы как раз выворотить наизнанку, то есть сказать: ежели мое личное процветание не поставлено в зависимость от процветания отечества, то я сам, по совести, обязан устроить эту зависимость; но я как-то ухитрялся обходить эту назойливую мысль и предпочитал оставаться при первоначальной редакции. Я срывал цветы удовольствия, а соотечественники мои унывали; я праздновал, а соотечественники мои повинны беша работе; я был изъят от телесных наказаний, а соотечественники мои были изъяты от наград. И в то же время я слушал Грановского, восторгался, восклицал: отечество — святыня! И вот за это теперь — я пропащий человек!

Прорывались, однако ж, минуты, когда мне думалось: а ведь, несмотря на процветание, все-таки в моем существовании есть что-то непрочное и как бы неблаговонное. Куда бы я ни сунул свой нос, везде навстречу мне раздавался окрик: чего с жиру бесишься! твое дело не лезть, а другим пример подавать! "Подавать пример" — это, по тогдашнему времени, значило: собственным телом такую филантропию пропагандировать, чтобы никто своего носа отнюдь никуда не совал. И что же! первого окрика было вполне достаточно, чтоб я убедился. Мне как-то сразу сделалось ясно, что, действительно, я с жиру бешусь, а не по настоятельной внутренней нужде действую, что, в сущности, для меня даже выгоднее не совать носа, потому что тогда и в мою мурью никто носа не сунет. И, заручившись этой столповой мудростью, я ни за себя, ни за других — ни за кого пальцем не шевельнул. Ни за кого не заступился, никого не загородил грудью и в то же время умилялся и восклицал: отечество — святыня! И вот за это теперь — я пропащий человек.

Как в былое время мне ни до кого не было дела, так теперь никому нет дела до меня. Никто ко мне не устремляется, никто от меня ничего не ждет, никто даже в толк не может взять, хочу ли я чего-нибудь, или просто блажу. А я между тем… понял! Я понял, что такое отечество, понял, почему оно вправе требовать от сынов своих жертв и даже самоотвержения, и — увы! понял даже и то, почему от меня лично оно ни жертв, ни самоотвержения не требует: оно лучше меня самого знает, что я дать ему ничего не могу. Оставленный всеми, отживший, выдохшийся, я обязываюсь изнывать в отчуждении, услаждая себя лишь надеждой, что когда-нибудь мой сын или внук утопят звание пропащего человека в звание человека вообще и сына отечества в особенности. То есть тогда, когда даже потрохов моих в помине не будет. Скажи, можно ли представить себе боль, горшую этой!

Вот от этой-то боли я и желаю предостеречь тебя, Разуваев. Не иди по стопам моим, и ежели достигнешь производства в столпы, то не понимай этого звания в чересчур буквальном смысле, но потщись из недвижимого имущества превратиться в движимое. Люби отечество свое, люби! Служи ему собственным лицом, а не чрез посредство наемников; не процветай особо, но совместно с твоими соотечественниками, не утопай в бездельничестве и равнодушии, но стой грудью за други своя, жертвуй своими интересами, своею личностью, самоотвергайся! Ежели тебе жалко поступиться рублем, то поступись хоть двугривенным. Все это для тебя даже необходимее, нежели для меня. Мы, Прогореловы, столповали в такое тугое время, когда люди больше глазами хлопали, нежели понимали; тебе, Разуваев, предстоит столповать в такое время, когда даже и мелкоте приходит на ум: а что ежели этот самый кус, который он к устам подносит, взять да вырвать у него? И вырвут — не сомневайся, а тебя произведут в пропащие люди, и все это произойдет тем легче, что на твое место давно уж сам себя наметил новый столп: содержатель дома терпимости Ротозеев… Вот сколько вас там, в щелях, притаилось… столпов!

Одним словом, люби отечество — и верь, что убытка не будет. А затем мне остается условиться еще насчет некоторых подробностей, и задача моя будет кончена.

По поводу вашего появления было поднято много разного принципиального разговора. Собственность, семейство, государство — вот триада, которую, по мнению охранителей и публицистов, вы призваны защитить и навсегда утвердить. Прекрасно; постараемся же сговориться, в какой мере и как ловчее все это осуществить.

"Собственность" — ты понимаешь достаточно, то есть всем своим нутром. Все, говоришь ты, что я успел опустить в свой карман, поместить в своей квартире, запереть в свою шкатулку, все, что я могу по личному усмотрению перенести в другое место и в случае банкротства спрятать, — все это есть собственность движимая. Дома же и земли, которые я не могу ни перенести, ни спрятать, но могу: первые, застраховав в двойной ценности, поджечь, а вторые, исхлопотав от установленных баснописцев залоговые свидетельства (с виньетками и картинками), заложить в кредитном учреждении — это собственность недвижимая. То же самое говорят и твои юристы и публицисты, только с несравненно меньшей ясностью, что, впрочем, и вполне естественно, ибо на неясности почиет их право на получение гонорара.

Все это, однако ж, относится к собственности уже осуществившейся, то есть опущенной в карман, запертой в шкатулку, или получившей от нотариуса надлежащую санкцию. О том же, каким образом произошел процесс этого осуществления, тут вовсе умалчивается, а мне сдается, что с точки зрения принципиальностей это-то именно и важно. Каким образом запутался в твоем кармане рубль? как случилось, что, постепенно перекладывая запутавшиеся рубли из кармана в шкатулку, ты, наконец, воскликнул: а теперь пойдем к нотариусу и постараемся определить, что следует разуметь под именем недвижимого имущества?

Ежели ты действительный поборник принципов, ежели ты воистину призван оградить и утвердить оные, то ты поймешь мое беспокойство. Прямо тебе говорю: как насадитель и оградитель принципа собственности, ты должен таким образом вести свои дела, чтобы во всякое время дать отчет относительно способов приобретения. По крайней мере, я, Прогорелов, был в старые годы вполне на этот счет чистосердечен. Все, что вы видите, говорил я, все это перешло ко мне от папеньки и маменьки (были и исключения, но очень немного), я же только одно усовершенствование в дошедшем имуществе допустил: заложил оное в опекунском совете. По моему мнению, не меньшее чистосердечие в этом смысле обязываешься выказать, Разуваев, и ты.

Но тут-то именно ты и начинаешь увертываться. На одно набрасываешь покров давности (тоже, брат, принцип!), на другое — покров коммерческой тайны. А юристы и публицисты твои, так те даже прямо говорят, что так как в данном случае истцов в виду не имеется, то и надлежит в требовании чистосердечного отчета отказать. И отказывают, — что будешь делать! И даже правильно отказывают, потому что, допусти вас подноготную разворачивать, вы и сами искляузничаетесь, и других до смерти закляузничаете.

Однако, для партикулярного человека это не резон, ибо он не юрист и не публицист, а простой сын отечества. Как только он замечает, что ответчик начинает ссылаться на отсутствие истцов, так тотчас начинает подозревать: а ведь отсутствующий-то истец, пожалуй, и есть именно я, партикулярный человек!

Допустить, чтоб эта мысль утвердилась в нем, — очень невыгодно, потому что, развивая, проверяя и дополняя ее, он может прийти к выводам поистине поразительным. Как юрист, ты ясно понимаешь, чем ты вправе «воспользоваться», что вот это ты можешь «оттягать», а вот это — просто «отнять»; но партикулярный человек, как сын отечества, во всем этом сомневается. Как юрист, ты говоришь: как взял, так и отдай! — а он, как сын отечества, возражает: и все-таки ты поступай по-Божески! Как юрист, ты говоришь: своими ли глазами ты смотрел? своими ли руками брал?.. — а он, как сын отечества, возражает: и все-таки ты меня обманул, зубы мне заговорил! Как юрист, ты его убеждаешь: ты пропустил все сроки, не жаловался, не апеллировал, на кассацию не подал, кто ж виноват, что ты прозевал? — а он, как сын отечества, возражает: где ж это видано, чтоб из-за каких-то кляуз у меня мое отнимать? Как юрист, ты говоришь: я за своей собственностью блюду, а ты за своей блюди! а он, сын отечества, возражает на это: вор!

Конечно, все эти возражения ничтожны и будут оставлены без последствий, но когда живешь среди сынов отечества, то надобно заранее приготовиться к тому, чтобы и ничтожные возражения выслушивать. Сыны отечества простодушны и неразвиты, и в довершение всего каждый из них наивно думает: своего-то ведь жалко. Очень может быть, что это и предрассудок, но что же делать, мой друг! он настолько живуч, что не принять его к сведению — просто нельзя.

Я думаю, впрочем, что ты до известной степени удовлетворишь этому предрассудку, если признаешь совместное существование своей собственности и чужой. Это будет и просто и благородно. Неусыпно стеречь свою шкатулку и в то же время не подбирать ключа к шкатулке соседа; держаться обеими руками за рубль, запутавшийся в кармане, и в то же время не роптать, ежели видишь такой же рубль в кармане присного… что может быть величественнее этого зрелища! Вот задачи, которые предстоит осуществить истинному радетелю принципа собственности, и, по-моему, это задачи очень хорошие, особливо ежели выражение о подбирании ключа не принимать в исключительно буквальном смысле, но стараться как можно шире распространять его действие. Не пренебрегай ими, Разуваев! Не разоряй, не грабь и на вопрос: кого же ты будешь допекать после того, как вконец допечешь обывателя? — не отвечай с нахальством: йён доста-а-нит! Нет, когда-нибудь наступит минута, что и он не достанет, ибо всякому доставанию положен предел, а следовательно, положен предел и твоим допеканьям!

Человек ни к чему не относится с такой чувствительностью, ничего так ревниво не оберегает, как ту совокупность материальных удобств, которыми он успел обставить свою жизнь. Малейший ущерб, приводящий к стеснению этой обстановки, заставляет его роптать и искать глазами, где обидчик? И так как обидчика имярек никогда налицо не оказывается, то он невольно приходит к необходимости обобщать и распространять…

Ужели ты не боишься тех горьких последствий, которые неизбежно должны произойти из подобных обобщений?

Итак, будь умерен и помни, что титул "дирижирующего класса", который ты стремишься восхитить, влечет за собой не одни права, но и обязанности. Обязанности эти в том, что касается принципа собственности, гласят так: не укради! А так как по обстоятельствам времени такая редакция представляется чересчур уже строгой, то мы можем смягчить ее так: не до конца обездоливай, но непременно оставляй обывателю столько, чтобы изобретательность его и впредь находила для себя повод изощряться. Ежели ты из рубля отнимешь половину, — это, я полагаю, будет вполне прилично; ежели ты отнимешь из рубля восемь гривенников, то это будет уж кровопийственно, но все-таки выносимо. Остального не отнимай: пускай опять разживается!

Затем на очереди стоит принцип семейственности, который тоже обязываешься ты оградить. Сознаюсь откровенно: мы, Прогореловы, достаточно-таки порасшатали этот принцип, или, лучше сказать, до того его обнажили, что, в конце концов, в нем ничего не осталось, кроме въезжего салона, в котором во всякое время происходили разговоры об улучшении быта милой безделицы. И вот, когда дети перестали поздравлять родителей с добрым утром и целованием родительских ручек выражать волнующие их чувства по поводу съеденного обеда, когда самовар, около которого когда-то ютилась семья, исчез из столовой куда-то в буфетную, откуда чай, разлитый рукой наемника, разносился по закоулкам квартиры, когда дни именин и рождений сделались пустой формальностью, служащей лишь поводом для выпивки, — только тогда прозорливые люди догадались, что семейству угрожает действительная опасность. Начали думать, соображать, как этому делу помочь, и, разумеется, прежде всего бросились за справками. Оказалось, что везде было так. Во всех странах цивилизованного мира, где Прогореловы заведывали делами культуры, везде они низвели семейный вопрос до уровня милой безделицы. Из драмы сделали оперетку, из совместного скитания — из спальной в детскую, из детской на кухню, потом в столовую, гостиную и обратно через все инстанции в спальню — вольное катание на тройках в трактир «Самарканд». И везде же на смену ослабевшим Прогореловым явились люди свежие, неиспорченные, которые тем с большей готовностью подняли брошенные в грязь знамена, что в совершенстве поняли, какую службу они могут сослужить. У всех на памяти, как ловко подняла в тридцатых годах знамя семейственности и домашнего очага западноевропейская буржуазия и как крепко она держалась за него, пока вечно достойныя памяти Наполеон III при содействии Оффенбаха, Шнейдерши и нынешней неутешной вдовы не увлек ее в сторону милой безделицы.

Ввиду столь решительных справок предполагалось, что то же самое произойдет и у нас. Сначала Прогореловы расшатают, а потом кабатчики и менялы утвердят. Первая часть этой программы уже выполнена, но будет ли выполнена последняя — это еще вопрос.

Мне кажется, что наиболее существенным препятствием в этом смысле явится род ваших занятий. Вы, кабатчики, железнодорожники и менялы, не имеете занятий оседлых и производительных, но исключительно отдаетесь подсиживаньям и сводничествам. В согласность этому, и жизнь ваша получила характер кочевой, так что большую ее часть вы проводите вне домов своих, в Кунавине. Но о каких же принципах может быть речь в Кунавине?

Очевидно, что публицисты, возложившие на вас обязанность утвердить принцип семейственности, совсем проглядели эту обстановку. Их ввела в заблуждение ваша грубость, которую они приняли за патриархальность. В то время, когда у западноевропейского буржуа наполеоновского образца "l'eau vient a la bouche" — у вас "текут слюни"; в то время, как у того же буржуа из уст вылетает целый фейерверк милых мерзостей, — из вашей утробы извергается какое-нибудь односложное паскудство; в то время, как западный буржуа разговаривает, убеждает, умоляет, — вы, "глядя по товару", выкладываете более или менее крупную ассигнацию, кратко присовокупляя: Машка, пошевеливайся! Не спорю, с точки зрения ясности намерений, ваши «слюни» сравнительно менее паскудны, нежели французское "l'eau Ю la bouche", но спрашивается, что же, однако, общего между кунавинскими «слюнями» и семейственностью? О каком тут «утверждении» может идти речь?

Поэтому в смысле семейственности я не надеюсь на тебя, Разуваев! Ничего ты не утвердишь. Но так как на тебя обращены все взоры и так как, в качестве новоявленной «интеллигенции», чаша сия ни в каком случае не минет тебя, то, по мнению моему, ты только тогда успеешь… ну, хоть притвориться поборником чистоты семейного очага, когда радикально изменишь род своих занятий. Перестань заниматься кабаками, не подсиживай, не сводничай, сократи до минимума экскурсии в Кунавино, производи, а не маклери — это до известной степени осадит тебя, утрет твои «слюни» и приведет в порядок твои утробные урчания. Но будет ли и за всем тем принцип семейственности тобой утвержден — на это, я полагаю, и прозорливейший из публицистов утвердительного ответа не даст. Да и ответить тут можно только одно: не будет, наверное не будет — вот и все.

В заключение еще один вопрос: о неоставлении присных без заступления, или же, что то же самое, о неприменении к ним принципа предательства.

Я, Прогорелов, совершенно некомпетентен по этому вопросу. Всю жизнь я столповал за свой собственный счет, а о присных слышал только за обедней в церкви. Тем не менее, возобновляя в памяти процесс моего переименования из столпов в пропащие люди, я должен сознаться, что в числе причин этого превращения немаловажную роль играло и то, что я процветал независимо от процветания моих соотечественников, что я ни за кого не поревновал, никого своей грудью не заслонил. Стало быть, ежели ты желаешь столповать продолжительно и благополучно, то не только не должен брать примеров с меня (к чему ты, мимоходом сказать, чересчур наклонен), но, напротив, обязываешься поступать совершенно наоборот. Я равнодушествовал — ты сострадай; я бездействовал — ты хлопочи; я держался правила: носа из мурьи не совать — ты выбегай из мурьи как можно чаще, суй свой нос, суй! Хлопочи об концессиях, но не забывай и о соотечественниках. Это хорошо зарекомендует тебя в их глазах и их самих заставит надеяться и верить в лучшие дни. Выйдет ли что-нибудь из этих хлопот, надежд и верований — это вопрос другой, и ежели ты хочешь, чтоб я ответил на него по совести, то изволь, отвечу: не выйдет ничего, потому что у тебя и на уме ничего такого, чтоб что-нибудь вышло, — нет. Но все-таки старайся, радей, хлопочи!

За сим моя речь кончена. Вкратце она может быть резюмирована так:

Люби отечество, чти государство, повинуйся начальникам.

Блюди свою собственность, но не отказывай и присному твоему в праве иметь таковую.

О Кунавине, по возможности, позабудь.

А главное все-таки: люби, люби и люби свое отечество! Ибо любовь эта даст тебе силу и все остальное, без труда совершить.

Год: 1882

Цикл «Убежище Монрепо» создавался в пору творческой зрелости Салтыкова. Нарисованная здесь картина социально-политического и экономического «оскудения» «ветхого человека» — помещика сопровождается элегическими «мелодиями» дворянского интеллигента; она закономерно и естественно включает в себя мотивы «чумазовского» торжества, «столпования» буржуазного хищника, всемерно поддерживаемого властью при пассивном, «бессознательном» отношении к этому процессу со стороны «серого человека».

«Убежище Монрепо» — итог длительных раздумий писателя над вопросами о судьбах послереформенной русской деревни, поднятыми в свое время апрельским (1863) и февральским (1864) обозрениями «Нашей общественной жизни», а также очерком «В деревне» (см. т. 6).

В «Убежище Монрепо» проставлены, однако, несколько иные тематические акценты. В цикле отсутствуют, например, «подробности мужицкого быта», занимающие столь значительное место в произведениях 60-х годов. Основное внимание автора сосредоточено на попытках поместного дворянина выйти из того социально-исторического кризиса, в который поставило его пореформенное развитие, а также на надеждах «культурного человека» обрести настоящее дело на путях «рационального» хозяйствования.

Всем своим художественно-публицистическим содержанием «Убежище Монрепо» убеждало, что эти попытки и надежды несостоятельны, безрезультатны.

В этом, собственно, и смысл названия цикла, куда введен характерный в дворянской буколике и помещичьем речевом обиходе галлицизм «Монрепо» (mon repos — мой отдых), служивший обозначением тихого, уединенного уголка, места покоя и отдохновения от житейских забот. В ироническом осмыслении Салтыкова «Монрепо» — «собственный угол», последнее пристанище вытесняемого с общественной сцены помещика, символ оскудевающего «дворянского гнезда».

Чуждый народнических иллюзий, Салтыков показывает неотвратимость процесса смены «ветхого» человека «чумазым». В «Убежище Монрепо» запечатлен тот исторический период, когда буржуазия, становясь «дирижирующим сословием», утверждалась повсеместно, «не только в фабрично-заводской промышленности, а и в деревне и вообще везде на Руси».

Назад Дальше