– Вот же ж, – Аполлон Евстахиевич нахмурился. – Но ничего, бывает… нечего со свиным-то рылом… не переживай.
Ветка легко переломилась под его пальцами.
– Дальше оно не пойдет. Так что там с чаем?
Плащ он бросил на спинку кресла, трость свою прислонил к стене. Кофр поставил на стол.
– Садись, – велел он Анне.
– А чай?
– Погодит чай, никуда не денется… а ты садись. Будет больно.
– Я привыкла, – у Анны и мысли не было возражать. – А как вы… в сад прошли?
– Ногами. Охламоны мои мнят себя великими Мастерами, а на деле им еще учиться и учиться… времена ныне такие, что любому, кто мало-мальски с тьмой управиться способен, перстенек суют. Я свой получил, когда шестой десяток разменял. И батька мой долгехонько сомневался, пора ли уже. Я и доказал.
Анну он усадил лицом к стене, той самой, по которой расползались плети хойи. Она смотрела на листья, на глянцевые цветы.
– …забрался в его мастерскую, взломал шкатулку и забрал колечко… – его руки были холодными, просто-таки ледяными. – Глазоньки-то закрой… чего принимаешь-то?
– Темные капли.
– Темные капли, – передразнил старик. – Воняют? Эликсир Вирговского, стало быть… ничего, скоро поправим… все поправим… а я ему говорил, я его предупреждал…
Звезды, в плотные пучки собранные, вот на что оно похоже.
И Анна пытается пересчитать число этих звезд в ближайшем соцветии, но не выходит. Наверное, стоит прислушаться, закрыть глаза, но она все смотрит и смотрит…
– С Глебушкой спуталась? – Аполлон Евстахиевич склонился к волосам и понюхал их. – Ишь ты… зацепила, стало быть… оно, может, и к лучшему. Род древний, нехорошо, если прервется.
– Вы о чем?
Говорить тяжело. Губы свинцовые, язык и вовсе неподъемный, вот слова и выходят… уродливыми выходят.
– Ни о чем, не слушай… старики, они что дети, чего думают, о том и говорят, – теперь пальцы старика гладили и перебирали волосы, дергали за прядки, убирали их.
Вот эти пальцы пробежали по шее, и Анна перестала эту шею ощущать.
Вот застыли на груди.
И ей пришлось полностью сосредоточиться на дыхание.
Протяжный рык донесся словно бы издалека.
– Сиди, охранничек… не будет вреда, так оно легче, а то ведь тьма, она свое отдавать не любит, но мы ее уговорим, правда?
У кого он спрашивает?
– Держи, – в руки Анны лег шар, простой стеклянный шар, из тех, что используют гадалки, наливая его призраком силы. Шар показался Анне невыносимо тяжелым, и ей пришлось сосредоточиться на том, чтобы не выпустить его.
Почему?
Потому ли, что, если выпустит, случится беда?
Какая?
– Держи, держи… вот так… и терпи, я уж постараюсь аккуратно, да только… ишь ты, пакость какая… разрослась… кто это ее посек? Найду, руки все поотбиваю… не можешь – не берись, а то, ишь ты, всяк себя норовит мастером сделать…
Пальцы пробрались сквозь кожу.
Зацепили.
Потянули.
Пальцы сминали тьму, и она поддавалась, а потом ее вдруг стало много, так много, что эта тьма затопила Анну, от кончиков пальцев до самой макушки. Она вся стала темной…
…темной-темной, как та несчастная роза.
И стало быть, еще немного, Анна рассыплется.
…как та несчастная роза.
Пеплом.
– Терпи, – голос этот окружал ее. – Терпи, девонька… нам надо отвязать… а мастер ставил, да… повезло ему, что помер, я бы…
Дальше она не слышала, всецело сосредоточившись на стеклянном шаре, тяжесть которого удерживала саму Анну в мире живых. А потом и этого стало недостаточно.
Кажется, Анна шар выронила.
Кажется…
…она очнулась как-то сразу и вдруг, и пошевелилась, и поморщилась от всепоглощающей боли. Болели ноги.
Руки.
Ногти и волосы тоже. Болело лицо, которое казалось чужим. И Анна, превозмогая себя, подняла руки, чтобы это лицо ощупать. И даже удивилась, что оно в принципе есть. У нее.
Нос.
Губы.
Глаза. Они даже видят свет, но тот вновь же причиняет боль.
– Ишь ты, какая бодрая, – этот голос заставил повернуться. – Уже и очнулась, и шевелится… оно и вправду, кровь – не водица… да…
Аполлон Евстахиевич устроился в кресле.
И чаю сделал.
Взял, что характерно, парадный сервиз из костяного фарфора, который Анна извлекала из запасников раз в год и то, чтобы протереть и убрать на место.
Блюдце.
Чашка.
Молочник. Вазочка для сахара. Хрупкие ложечки, будто вывязанные из серебра.
– Чайку будешь? – спросил он.
– Буду, – неожиданно для себя ответила Анна.
Она обнаружила, что лежит на полу, под покрывалом, которое содрали с ближайшего диванчика. И наверное, это можно было счесть проявлением заботы.
– Уж извини, – старик отставил чашечку. – Не те у меня годы, чтоб девиц на руках носить. А ныне лето, чай, не просквозит.
Анна подумала и согласилась. И вправду лето. Почти. И сквозняков в доме не так, чтобы много. Да и вовсе, ей ли простуды бояться. Она же…
Села.
И поежилась. Кожа… ныла.
– Так бывает, – Аполлон Евстахиевич следил за нею с немалым любопытством. А и плевать. Анна касалась себя и убирала руку, прислушивалась к этой ноющей боли, и вновь прикасалась.
И убирала.
– Тьма, она людей неподготовленных любит, да… но к вечеру полегчает.
– А… проклятье?
Старик нахмурился. И переносицу потер.
– Так просто снять не выйдет. Вы его убаюкали, а я запер, так что беспокоить не должно, но надо будет решать.
– Что решать?
Он все же поднялся, и, прихрамывая на обе ноги, подошел к Анне, подал руку. А она приняла, ибо без этой руки у нее не хватило бы сил подняться.
– Ишь ты… крепкая какая, – вяло восхитился Аполлон Евстахиевич.
И Анна поняла, что это проклятие стоило ему немалых сил. Острые черты лица сделались еще острее, а на шее проступили темные нити знаков, они тянулись к ушам, выходили на щеки, поднимались выше, скрываясь в волосах.
Сами эти волосы ныне пребывали в беспорядке.
И пахло от Аполлона Евстахиевича нехорошо, кисловатым потом, болезнью.
– Вы… как себя чувствуете? – спросила Анна.
– Ишь ты… и заботливая, – он покачал головой, будто сомневаясь, стоит ли говорить. – Садись, девонька, поговорим… дело-то такое… нехорошее дело.
Наверное, со стороны они выглядели донельзя жалко, и Анна, и этот сгорбившийся, разом утративший былой лоск старик, на которого будто бы разом навалились все прожитые годы.
Но… был кипрейный чай.
Мед.
Фарфор, – теперь Анне было удивительно, что она жалела его. Чего ради? Кого ради прятала, отказывая себе в малом этом удовольствии?
Варенье.
Солнечный свет, проникавший сквозь окна. Он кружевом ложился на теплые доски пола, и в доме пахло этим светом, деревом и мастикой. Боль отступала, откатывалась приливом. И Анна наслаждалась каждым мгновеньем странного этого чаепития.
– Видишь ли… – Аполлон Евстахиевич достал из нагрудного кармана гребешок, покрутил и обратно вернув, решивши, верно, что чесать волосы за столом – не лучшая идея. – Твое проклятье, оно как бы и не твое, наведенное.
– Я знаю.
– Ишь ты, знает она… – вместо гребешка появилась тонкая палочка с серебряной иглой на конце. – Руку дай.
Анна протянула руку, и поморщилась, когда игла вспорола кожу на запястье. Кровь посыпалась алым бисером в тарелку, заботливо подставленную мастером.
Снова фарфор.
Из того же сервиза. Откуда он вообще взялся? Или… был куплен еще Никанором в числе прочих вещей, показавшихся тому необходимыми. Оно и верно, куда в приличном обществе и без сервиза.
Старик сдавил пальцами ранку, и та закрылась.
– Вот так… – лужица крови была красной, яркой, что варенье. И когда в нее опустился стеклянный шарик, на сей раз мелкий, чуть больше горошины, кровь потянулась к нему, обняла, впиталась. – Ишь ты… так вот, девонька, такие проклятья, их и без того снять непросто, ибо материно слово миром слышится. А над твоим еще и поработали… руки бы им пообрывать за этакую самодеятельность.
– Благодаря этой самодеятельности я в принципе жива, – сочла нужным уточнить Анна.
Она не могла оторвать взгляда от этого шара.
Круглого.
Темного.
Алого, что драгоценный камень. Куда более яркого, нежели все драгоценные камни разом.
– Твоя правда, твоя… на вот, – камень ей протянули, и Анна подставила ладонь. Надо же, горячий какой. И кровь, в нем запертая, переливается, перекатывается, завораживая. Анна и дышать-то перестала. – Так и ладно… но мы не о том. Снять уже не выйдет. Чем больше его дергали, тем крепче оно в тебя врастало.
Вот и все.
Наверное, стоит сказать спасибо, наверное…
– Не спеши, девонька. Не спеши… снять не выйдет, а вот вернуть – так оно вполне получится. Это уже совсем иное… – Аполлон Евстахиевич сцепил руки. Какие бледные. А кольцо, напротив, темное, почти черное. То ли от времени, то ли оттого, что чисткой его хозяин себя не утруждал. – Проклятье всегда помнит руки, его сотворившие. И те, другие, которые передали. И связь эта не разорвется с годами, истончится, что верно, а в твоем случае и вовсе до невозможности.
Он помолчал.
Поднял пустую уже чашку, поднес к губам и отставил.
– В ином случае я просто провел бы обряд, а вот теперь… без крови не обойтись.
– Чьей? – Анна оторвала взгляд от шара.
– Не твоей, девонька… не твоей… надо найти твою мать, а уж там… там оно и решится.
Найти и…
И что?
Спросить у этой женщины, в чем провинилась Анна? И услышать, что вины никакой нет, что она, эта женщина, всего-то и хотела, что жить? Разве это преступление, хотеть жить?
– А если… – Анна сжала горячий камень в руке. – Если бы я умерла, проклятье…
– Исчезло бы вместе с тобой.
Тогда… тогда странно, что Анну просто-напросто не убили. Чего стоило, положить подушку на лицо младенчика, придавить… и теперь ей отчаянно хочется верить, что это неспроста, что…
– Не спеши, девонька, – сухая холодная рука протянулась к ней. – Все не так просто, как тебе кажется.
Куда уж сложнее.
– Но мы разберемся… всенепременно разберемся… а ты иди, тебе отдохнуть надобно… и охламонам пока не говори ничего.
Он взмахнул рукой.
– Мне еще оглядеться надо.
Глава 14
…градоправитель, почтеннейший Михайло Евстратьевич Таржицкий, и вправду был человеком немалых достоинств. Отправленный некогда в тихий городишко, – поговаривали, что на прежнем месте случилась некая некрасивая история, связанная то ли с девицей, то ли с деньгами, – он не стал печалиться, но огляделся и признал оный городишко вполне годным. Несколько запущенным в силу полнейшего равнодушия прошлого градоправителя к делам местечковым, но все одно весьма и весьма перспективным.
Были бы деньги.
Денег было немного. Сперва. Однако Михайло Евстратьевич оказался человеком весьма деятельным, а еще обладающим немалыми талантами, особенно во всем, что касалось добывания этих самых денег.
Вот и появились в Йельске мощеные улицы.
Мусорные урны.
Дворники, как и положено. Очнулось ото сна полицейское управление, скоренько наведя порядок среди людей лихих, благо, таковых в Йельске было немного. Городишко оживал. Не сказать, чтобы быстро, но все же местные жители, настроенные к Таржицкому сперва весьма и весьма скептически, все больше уверялись: иного градоправителя им и не надобно.
Ныне дражайший Михайло Евстратьевич изволил трапезничать.
Он успел оценить севрюжью уху, закусивши ее пирожками с зайчатиной, которые тут щедро посыпали рубленой зеленью для аромату. На очереди была тушеная дичина, кабаньи щеки, натертые чесноком и душистыми травами. Ждали высочайшего внимания налистники и творог, мешаный с фруктами и украшенный горою взбитых сливок.
Ел Михайло Евстратьевич неспешно и даже неудобный гость не способен был лишить его аппетиту. Разве что раздражал безмерно, что самим своим видом, что нежеланием трапезу разделить. Виделось в этакой сдержанности нечто донельзя противоестественное.
Сидит сыч сычем.
Глядит этак, снисходительно. И молчит, молчит… ему бы, поганцу этакому, – вот не было печали, – в соответствие с моментом бы войти, надеясь, что вопрос его решен будет правильно. Впрочем… тут ни у гостя, ни у самого Михайло Евстратьевича не возникало сомнений, что компромисса достигнуть не выйдет.
Уж больно тема… скользкая.
И вытерши пальцы салфеточкой, – насыщения Таржицкий пока не ощутил, лишь желание трапезу продолжить, благо, бок был рядышком, – он поинтересовался:
– Стало быть, любезный Глеб… простите, как вас по батюшке?
Гость поморщился и сказал:
– Без батюшки.
Надо же… выходит, права была супружница, когда рассказывала… нет, бабы-то слухи собирают, что сороки блестяшки, да только выходит, что и в том есть своя польза. Впрочем, к годам немалым Михайло Евстратьевич убедился, что польза имеется у всего.
В том числе и у слухов.
Он окинул взглядом суховатое и простоватое, чего греха таить, лицо гостя, на котором застыло выражение преравнодушное, будто бы весь этот разговор был по меньшей мере Белову не интересен, и продолжил:
– Решили все ж обосноваться в наших краях…
– А вас это беспокоит?
Глеб приподнял бровь, выказывая удивление, которого, впрочем, не испытывал. Скорее уж удивляло, что эта беседа состоялась лишь сейчас.
Приглашение доставил мальчишка в кривовато сидящем камзольчике, донельзя гордый и этим камзолом, и своей принадлежностью к хозяйскому дому. Впрочем, ни то, ни другое не позволило ему пересечь ограду, он и выхаживал перед воротами, дожидаясь, когда на персону его обратят внимание.
Обратили сразу.
Сперва Илья вскарабкался на ветку старой сливы, за ним полез было Арвис, но после передумал. Прочим тоже деревьев хватило, и Глеб молча отметил, что придется их спилить.
Приглашали даже не в дом, в ресторацию.
И так приглашали, что Глеб едва успел, и сие тоже было нарушением правил этикета, а заодно уж попыткою показать Глебу, где его истинное место.
Будь он моложе, оскорбился бы.
– Конечно, – Михайло Евстратьевич подвинул к себе блюдо с дичиной, подцепил на вилку алую бусину клюквы и, зажмурившись, отправил в рот. – Меня волнует все, что так или иначе касается благополучия города. А ваша затея, безусловно, крайне полезна для короны, однако же… вы поймите, что в Империи преогромное количество городов, где будут рады принять…
Не будут.
Глеб уже точно это осознал. Никак не будут. Куда бы ни отправились они, все одно найдутся недовольные.
– Нет, – сказал он, прерывая словесный поток. Следовало признать, что оратором Таржицкий был весьма недурственным.
И политиком неплохим.
И, пожалуй, ничего-то не имел он против Глеба и его учеников, против самого училища, и в иных обстоятельствах, быть может, не стал бы чинить помех и даже помог бы…
В иных обстоятельствах.
Ныне же он разгладил салфетку и произнес тихо:
– В городе весьма неспокойно.
– Знаю.
– И неспокойствие это вызвано вашим присутствием… поймите, мне не жаль места, однако люди… люди недовольны. А когда людское недовольство зреет, не всегда выходит его остановить. Мне бы не хотелось, чтобы… случилось несчастье.
Под первым подбородком Таржицкого наметилась складка второго, который, как Глеб подозревал, при нынешних привычках градоправителя не заставит себя долго ждать.
– Вы человек разумный. Вы понимаете, что при всем моем желании… сотрудничать… – вилка ткнулась в кусок кабанятины. – Я ограничен в возможностях. Городок у нас тихий… был… полицейское управление мало, да и люди, которые в нем служат… право слово, я не уверен, что чувство долга в них столь уж сильно. Все же многие, буду с вами откровенен, живут здесь, нуждами этого города, его бедами. И весьма, весьма близко к сердцу принимают случившееся.
– Вы имеете в виду убийства?
Михайло Евстратьевич поморщился, словно само это слово портило аппетит. Но нож вспорол мягкую шкурку, брызнул сок, каплю которого Таржицкий подхватил корочкой хлеба. И сунув оную в рот, зажмурился.