— Как не помнить, родимой, только, вишь ты, было это сегодня поутру, а дотолева здесь я никогда не бывала.
— Ну, я вижу, с тобой до бела света не сговоришь, совсем из памяти выжила… Посмотрю я на тебя, измучилась ты, старушонка, пот с тебя так градом и катит, дай вынесу тебе рушник обтереться.
Так промолвил парень в красной рубахе, вошел в калитку и скоро возвратился оттуда с полотенцем, вышитым красною белью.
Едва старушка взяла его в руки, как вскрикнула:
— А откуда, родимой, у тебя это полотенце?
— Откуда бы ни было, — отвечал парень сердито, — знай утирайся.
— Да ведь это полотенце-то я шила сынишке на дорогу.
— Сынишке, — повторил парень. — А какой он из себя был?
— Ах, мой сынишка славный малой… да разве ты знаешь его?
— Говорят тебе: каков он из себя был?
— Малой лет пятнадцати, светлорусый, волосы в кудряшках, в синем зипуне, в поярковой шляпе [59].
— Светлорусый, волосы в кудряшках? — повторил мрачно парень в красной рубахе. — Ну, жаль, старуха, что не знал.
— Да что ж с ним сталось, родимый? — сказала старушка, испугавшись.
— Да так, ничего, — отвечал парень. — Запиши его в поминанье… его в живых больше нет.
Наша калика перехожая так и ударилась об землю и зарыдала.
— Ну, полно рюмиться-то, мертвого не воротишь.
Старушка очнулась.
— Как же ты знаешь, родимой, что его в живых не стало, полно, правда ли это?
— Еще правда ли? Еще знаешь ли? Вольно тебе было его на святость воспитать: заманили мы его сюда; видим, малой славной, думали, будет из него путь; говорим ему: будь нашего сукна епанча [60], а он руками и ногами, заартачился…
— Ну, так что ж, батюшка?
— Ну, что ж? Вестимо дело, карачун [61] ему дали, да и пустили на Волгу окуней ловить.
Старушка снова зарыдала.
— Скажи, родимой, хоть с покаянием ли он богу душу отдал?
— Ну, вестимо нам было к нему не попа приводить, а молиться-то он молился, сердечной. Ну да полно рюмить, убирайся отсюда, не то наши наедут, и тебе то же будет, что и сынишке твоему.
— Божья воля, отец мой; покажи только дорогу, куда до пустыни дойти; сына помянуть, за тебя богу помолиться.
— За меня? Полно обманывать, я чай, проклинать меня будешь.
— Нет, родимый! что проклинать! Буду молиться о спасении грешной души твоей.
Парень задумался.
— Странна ты, старуха, — сказал он после некоторого молчания. — Сколько я душ погубил, молодых и старых, всякого пола и возраста, и рука не дрогнула, а вот каждое твое слово как ножом душу режет, и рука на тебя не поднимается… ну, убирайся отсюда, пока не осерчал, ступай этой тропинкой, так прямо и уткнешься на монастырь.
И старушка опять идет путем-дорогою, рукавом слезинки отирает.
— Наказал меня бог, — говорит, — не поспела, окаянная, ни к заутрене, ни к обедне, авось-либо бог приведет за вечерней помолиться.
Вот идет она, идет час, идет и другой; а в полях стада убрались, посередь леса птицы прикорнули, выходила туча грозовая со частым дождичком; и опять все очнулось; стада голос дали, птицы вспорхнули; вот послышался в пустыни и благовест к вечерне. Благовест все ближе да ближе, а лес все гуще да гуще.
Идет старушка час, идет и другой; вот и благовест перестал, солнце ниже спустилось, и далеко, далеко потянулася тень от деревьев, — а все не видать конца лесу. Оглядывается калика: спереди тропинка, сзади тропинка, а кругом лишь темень лесная; ни жилья, ни былья, ни голоса человеческого. А калика идет да идет — вот впереди прояснилось, и лес проредел. «Слава богу, — говорит калика перехожая, — насилу-то дотащилась!» Собрала последние силы, смотрит — перед ней опять та же поляна, а на поляне тот же дубовый дом с закрытыми ставнями; тесовы ворота на запоре и не видать ни души христианской.
— Ах, прости господи, — сказала старушка, — опять я на то же место пришла, окаянная, а уж и сил нет больше идти; не попускает бог до пустыни дойти; буди твоя святая воля.
Старушка села под дерево и пригорюнилась.
Собака залаяла в подворотню, калитка отворилась, выходит старик лет шестидесяти, седой как лунь, на клюку опирается.
— А, старушонка, — сказал он, — подобру ли, поздорову ли ты живешь? сколько лет, сколько зим с тобой не видались. Да ты, видно, века не изживешь: какая была, так и есть, нисколько не переменилась; а ведь мы лет двадцать с тобой не видались.
— Кажись, я тебя, родимый, сроду не видывала, — отвечала старуха. — Была я здесь, и не один раз, да только сегодня поутру, да в полдень; выходил ко мне парень в красной рубахе и сказал мне горькую весточку.
— Да это я самый и был; помнишь, рушник тебе подавал; только будет тому лет десятка два и более; правда, я с той поры много переменился; кажись, и не стар я летами, а уж куда похирел; буйная молодецкая жизнь загубила; да как же ты-то нисколько не переменилась, вот как теперь на тебя смотрю?
— Ну уж я и ума не приложу, родимой; из памяти, что ли, я в самом деле выжила; знаю только то, что была я здесь поутру, а тебя сроду не видывала.
— Подлинно так, — сказал старик, — и я ничего не понимаю; что-то тут чудное деется; вот уж двадцать лет тому ты мне то же говорила; много с той поры воды утекло, много грехов я на душу свою положил! Однако нечего здесь долго толковать; наши наедут, несдобровать тебе, убирайся отсюда, покуда жива.
— Нет, родимой, уж как хочешь, не пойду я отсюда, ноги не держут.
— Что ты, неразумная; да ведь наедут товарищи — убьют тебя.
— Да будет воля божия.
— Что ж ты, небось, смерти не боишься?
— Да чего ж ее бояться? Придет час и воля божия.
— Так ты смерти не боишься, — повторил старик и задумался. — Ну, — прибавил он помолчавши, — я так смерти боюсь.
— Молись богу, родимый, Никола тебе навстречу, — так и не будешь смерти бояться.
— Мне молиться? Да неужели бог услышит мою молитву?
— Вестимо, что услышит, когда помолишься с покаянием.
— Да ты знаешь ли, старушонка, с кем ты говоришь; если б ты знала да ведала — сколько я душ погубил неповинных; нет беззакония, которого бы я не сделал; нет греха, в котором бы не окунулся, — и ты думаешь, что меня бог помилует?..
— Покайся, бог помилует.
— Поздно, старушка! уж и сна у меня нет, только заведу глаза, как и вижу — ко мне тянутся кровавые руки; вижу, как теперь тебя вижу, посинелые лица, помертвелые очи; а в ушах-то и крик, и визг, и стон, и проклятия; мне ли молиться, старушка! У господа столько и милости недостанет.
— Молись, говорю тебе, у бога милости много, и не перечесть, родимый.
Старик задумался.
— Знаешь ли, что тебе скажу? — проговорил он. — Скажу тебе правду истинну: я часто о тебе вспоминал; приходили мне на память твои речи; помнишь, как ты о младом обо мне молилась, чтобы бог вразумил меня; помнишь, как обещала молиться, когда я сына твоего убил; я ничего не запамятовал, и все мне хотелось потолковать с тобой о душе моей; ах, черна она, родимая, как смоль черная, и горюча она, как кровь теплая; ну, слушай — здесь тебе сидеть не годится, наедут, увидят; пойдем в избу, там я тебе найду укромное место.
Он подал руку старушке, она оперлась на его клюку и потащилась в, дом; в сенях старик приподнял половицу.
— Ступай вниз, — сказал он, — да держись за веревку, не то споткнешься.
Старушка сошла в подполицу, темную, темную; свет проходил только сверху в отдушины; по стенам стояли ларцы, сундуки, скрынки, баулы разного рода, всякая посуда; по стенам развешаны ножи, ружья и всякого платья несметное множество.
— Это наша кладовая, — сказал старик, — недаром она нам досталась.
Старушка творила молитву и шла далее. Прошла одну горницу, другую, третью: видит, все по порядку: в одной скарб домашний, в другой мужское платье, в третьей женское, камни самоцветные, жемчуг, серьги и ожерелья.
— Душно здесь что-то, дедушка, — сказала она.
— И мне душно, — вскричал старик. — Как подумаешь да погадаешь, что под этими платьями все были живые люди и что ни один из них своею смертью не умер, то так мороз по жилам и пробегает; все кажется, что под платьями люди шевелятся; ну да нечего делать, прошлого не воротить; садись-ка вон там в уголку на сундук; там из одушины ветерок подувает.
Старушка села, едва переводя дыхание; смотрит — над головою у ней платье камковое цареградское, сарафаны золотые, парчовые и под ними, прямо против ее глаз, жемчужные, янтарные ожерелья, монисты, а между ними на бисерной нитке крест с ладонкою.
Старушка невзвидела света, схватилась за ладонку и горько заплакала.
— Скажи, дедушка, не обманывай, откуда ты взял это ожерелье?
— А что оно, знакомо тебе, что ли? — спросил старик, задрожав.
— Как не знакомо, — сказала старушка, — это ожерелье моего ненаглядного сокровища, моей дочери.
Старик повалился ей в ноги.
— Ах, мать родная, — завопил он, — кляни меня, — нету в живых твоей дочери; не пожалел я ее красы девической; замучил я ее вот этой рукою; билась она, сердечная, как горлица; молила меня, чтоб позволил ей хоть перекреститься, — и до того я ее не допустил.
Старушка пуще заплакала.
— Ну, отпусти тебе бог, — сказала она, — много греха ты принял на свою душу.
— Где богу мне отпустить, — вопил старик в забытьи, — нету прощения грехам моим; нет мне спасения ни в сем, ни в будущем мире.
— Не бери еще нового греха на свою душу, родимый, — не мертви души отчаянием: уныние — первый грех, покайся да молись, у бога милости много!
— Что ты говоришь, мать родная, — вопил старик, — где богу простить меня — да ведь и ты не простишь меня…
— Нет, не говори этого, родимой, Никола тебе навстречу, — как не простить; много ты согрешил, последнее мое утешение отнял, — но да простит тебе бог, как я тебя прощаю… только покайся…
— И в молитвах помянешь грешного раба Федора?..
— И в молитвах помяну…
Старик пуще зарыдал.
— Нет, мать родная, уж не покину я тебя теперь, — жутко мне здесь оставаться; веди меня куда хочешь, где бы я мог тебе на свободе всю душу раскрыть, все грехи мои исповедать, наказанье принять.
— Не мое то дело, родимый; а если бог твою мысль просветил, то иди в пустынь, спроси настоятеля, он тебе укажет, что делать.
Они вышли из дома, солнце заходило, легкий ветерок повевал с востока; в пустыни слышался благовест ко всенощной. Не долго шли старик со старухой — пустынь была в полверсте, не больше, — и дорога из леса шла к ней прямая.
Божий храм сиял во всем благолепии; тысячи свеч блистали у золоченых икон; невидимый хор тихо пел славу божию; дым из кадильниц подымался ввысь светлым облаком; на паперти, в притворе стояла толпа народа; едва старушка могла пробраться в церковь. В толпе кто-то сказал ей на ухо: «Помолися о грешном рабе Федоре». Старушка перекрестилась, стала к сторонке и горячо молилась сперва о грешном рабе Федоре, потом и об убиенных им, а потом и о себе грешной, — молилася не без слез, но с верою и надеждой.
Всенощная отошла; миряне стали подходить к иконам; и старушка поднялась с места. Смотрит — перед нею идет светлорусый мужчина с виду лет пятидесяти, здоровый и свежий; за ним, видно, жена его и дети уже на возрасте; а за этою семьею — другая, женщина лет пятидесяти, с нею муж и также дети на возрасте. Сердце забилось у старушки — вспомнила она про детей. «Теперь и они были б такие»; утерла слезу рукавом, перекрестилась и пошла также к иконам прикладываться. Приложилась — вышла на паперть, — смотрит, а за нею идут обе семьи и пристально на нее смотрят; старушка обернулась — лампадою от иконы осветилось лицо ее. Светлорусый мужчина подошел к старушке, поклонился и начал было: «позволь тебя спросить, бабушка…» — да как заплачет, да как кинется ей в ноги: «Ты ли это, наша мать родная? где ты была, куда пропадала? мы уж тебя и в живых не чаяли?»
За ним и женщина кинулась старухе в ноги.
— Ты ли это, матушка? уж где мы тебя ни искали! все очи по тебе выплакали.
— Вы ли это, дети? — говорила старушка сквозь слезы. — Как вас бог помиловал? Что с вами было?
— Как и рассказать, матушка, — отвечал светлорусый мужчина. — Как ты пошла на богомолье сюда в пустынь, мы пождали тебя день, другой, — видим, нет тебя, и пошли на поиск: и приходили в монастырь, и весь лес исходили, и голосом тебя кликали, и прохожих спрашивали — ниоткуда ни весточки. Прошел год, прошел и другой, прошло пять и десять; уж давно мы тебя, родную, за упокой поминали, горевали да плакали. Прошло еще лет с десяток, меж тем за сестру присватался человек изрядный, и я нашел себе по сердцу невесту, мы побрачились, родимая, прости, что без твоего благословения — мы тебя в живых не чаяли, — вот посмотри, и внучата твои…
Горько было нам без тебя, родимая, — часто поминали мы о тебе, — но во всем другом была нам несказанная благодать божия. Все мы здоровы, дети нам утешение; что ни посеем, сторицею взойдет; в торговлю пустим — нежданная прибыль; словом, что ни предпримем — как будто святой о нас старается, невесть откуда со всех сторон добро нам в дом идет.
Старушка сотворила в глубине сердца благодатную молитву.
— А цел ли у тебя рушник, который я тебе шила? — спросила она, улыбаясь.
— Ах, родимая, не прогневись; чудное дело совершилось. Давным-давно, лет тридцать, вижу я сон, будто хожу я по лесу и ищу тебя и вот будто бы слышу твой голос, — иду, иду, вдруг вижу, как будто поляна предо мною, а на поляне дубовый дом с закрытыми ставнями, ворота на запоре, и вышли из дома незнакомые люди и стали звать меня к себе, я не пошел — а они бросились на меня, ограбили, отняли твой рушник, меня изранили — и бросили в реку. Тут я проснулся; поутру смотрю — нет твоего рушника, уж где ни искали, никак найти не могли. Лет через десять потом сестре чудится такой сон, видит она, как будто тебя ищет по лесу и голос твой слышит — вдруг перед ней поляна, на поляне такой же дубовый дом с закрытыми ставнями, ворота на запоре, — из дома выскочили незнакомые люди, ограбили ее, отняли у ней ожерелье, ее изувечили и бросили в реку — тут проснулась сестра, смотрит — нет на ней твоего бисерного ожерелья; уж не гневи себя на нас за эту потерю, родная, — мы к ней и ума приложить не умеем.
— Ничего, детушки, я так, из любопытства только спросила.
— Да где же ты была, родная?
— Не спрашивайте, была я по воле божией; а теперь войдемте лучше опять в церковь да отслужим молебен, — а потом покормите меня, родные, — у меня с утра крохи во рту не было… с утра! — повторила про себя старушка, качая головою. — Чудны дела твои, господи!
Вся семья вошла в церковь; опять невидимый голос прошептал в ухо старушке: «Помолися о грешном рабе Федоре». В темном углу распростертый лежал старик и лицом ударял себя о холодные камни.
Протекло лет тридцать с той поры. Однажды настоятель отдаленного монастыря на Белом море призвал к себе иеромонаха:
— Отец Феоктист, — сказал он, — в ближнем селении умирает стадвадцатилетняя старица, просит исповеди; приходский владыко ушел с требами, — ты на очереди, но боюсь послать тебя хворого, изможденного постом и бдением — не дойти тебе до селения…
— Господь пошлет силу, — отвечал старец, — позволь сотворить послушанье.
Радость была в доме стадвадцатилетией старицы, когда узнали, что посетит ее отец Феоктист; всеми знаемо было благочестие престарелого инока. Во власянице, отягченный веригами, едва дышащий подошел старик к умирающей — вся многолюдная семья до земли поклонилась ему. Но как взглянул он на умирающую, так и заплакал горячей слезою.
— От тебя ли бог привел меня услышать греховную повесть? Узнаешь ли ты меня, святая? Помнишь ли ты грешного раба Федора, спасенного тобою? Прошло много лет — бог сподобил меня и принести покаяние, и понести казнь, и получить помилование, сподобил и чина ангельского, — но и теперь как вспомню о былом, сердце живою кровью обливается, лишь постом и молитвою душу свою освежаю… мне ли, недостойному, принять грехи твои, безгрешная?