Эх, благодать, весна-а. Весеннее настроение. Эх-х-х! Перекуривающие сладостно потягивались. Кости их потрескивали. Что тебе связки изоляторов.
Неподалеку от будки, на сухом, под предобеденным уже солнышком Колёска травил анекдоты. Валялись вокруг слушающих лопаты, в стороне на бугорке, как предупреждение, был воткнут в землю лом. Макаров недолюбливал Колёску. Со всеми его анекдотами, байками. Поэтому, подойдя, он прилег от трепача подальше, повыше. Так получилось, что под самый лом. Достал папиросы, сдернул мичманку, открыв солнцу коротко стриженную голову. Дальше все произошло мгновенно. Лом подумал – и полетел вперед. Грохнул Макарова прямо по темени. Макаров сгоряча вскочил – и тут же присел, скорчился от боли пригоршней. Обхватил голову. Сашка подбежал, упал на колени: «Дядя Толя! Дядя Толя! Больно, да? Больно?» Макаров все раскачивался, все кланялся, зажимая голову. И свалился вдруг на бок. Стал как мертвый судак с выпученными глазами. Не издавал ни звука. На темя его уже выползла целая подушка, буханка – голову словно накачали изнутри насосом! «Вот это да-а», – дергался улыбочками, точно все еще досказывал всем анекдот Колёска.
Сашка бросился в будку, звонить. Муллаянов, судорожный, бестолковый – точно запутывался в проводах сразу нескольких телефонов. Эле! Эле! Сентралка?! Каталашка?! Сашка выдернул у него трубку, скорей стал вызывать «скорую»…
Ждали машину, врача. Макаров уже сидел. Там же, возле валяющегося лома. Со вздутой головой. Как пузырик для Первомая. (Колёска сзади ходил на цыпочках, давил смех. Будто рассказывал всем продолжение анекдота.) Макаров раскачивался, норовил лечь. Ему было муторно, нехорошо. Глаза его от боли как-то сбило с места. Сашка бегал, еще звонил. Наконец приехали. Совали какую-то вонючую вату к носу. Дядя Толя мотал головой, его чуть не вырвало. Сашка поднял его, повел как пьяного. Осторожно помогал влезать в машину.
Следом полезла толстая медсестра. Захлопнула дверцу. Увезли дядю Толю…
После обеда работал Сашка один. Без Макарова для всех наступил словно бы праздник. Болтались кто где. Сидели. Курили. Опять на сухой травке Колёска веселил двух дам: Семиколенову и Обоянкову. Подмигивая им, чуть ли не пальцем показывая на Сашку. Явно что-то там трепал про него. Какую-нибудь гадость, пошлость. Притом так, чтобы тот видел, что про него говорят. Бабенки хохотали. И давно бы все смотались с берега по домам, но должны были привезти зарплату. Прямо сюда, на берег.
Сашка воткнул в землю лопату, бросил рядом рукавицы, пошел в город. Искать дядю Толю. Вроде в Первую городскую его повезли. Так медсестра сказала. Заодно надо к нему домой зайти. Рассказать обо всем тете Тале…
– Как там? На берегу?
– Нормально. Работают.
Макаров лежал третьим в палате. У стенки. Был туго забинтован по всей голове. От этого щеки его из-под повязки выпятило, а губы толсто ворочались. Вроде засинелого мулине. Говорить ему было трудно. «Иди. Чего тут смотреть?» Смотреть и впрямь было нечего. Один больной, с тягами и противовесами, сильно загипсованный, лежал как рухнувший на землю самолет. Другой, как-то обиженно отвернувшись, хлебал что-то из стеклянной банки. Что̀ у него болело – было непонятно… «Иди. Тале только скажи… А то вечером будет ждать…»
Сашка поднялся. Неуверенно тронул шкипера за руку. Погладил. Потом вышел. Когда возвратился на берег, деньги уже выдавали. Бригада толпилась возле будки. Получал последним. Про Макарова кассирше сказал, что получит его жена. В понедельник. В конторе. Потом пошел, поднялся на «Бирь». Чтобы обойти все судно, проверить еще раз, если не закрыто что – закрыть. Появился на барже Колёска. Глаза его были всеохватывающими. Какими-то безумно подловатыми.
– Слушай, Сашка! Кувыркаться пойдешь?
– Что?
– Ну кувыркаться?.. Вон Люська и Галька (Обоянкова и Семиколенова)… Люська тебя клеит. Сама сказала. Пойдешь? – Сашку обдало жаром. Глянул на берег. Обоянкова, уже переодетая, привалившись к будке, сучила ножками. Семиколенова, в юбке, могутно расставила ноги и проверяюще хохотала на весь берег. Будто певец. Ха! Ха! Ха! Как от облавы, удергивал куда-то свою ногу Муллаянов…
– Ну? Вон они!.. Макарова нет. Навестил его. Жене его сообщил. Чего еще тебе? Завтра суббота, отдыхаем. Ну? Да или нет?
– Так ты же женат! – посмотрел на него Сашка. – И ребенок есть…
Ну сказанул! Ну сказанул! Колёска заходил и захлопал себя по ляжкам. Ну сказанул! При чем тут это? (Под «этим» подразумевалась и жена, и дочка, и теща. И тесть. И верность, и любовь.) При чем?
Действительно – при чем?.. Сашка, казалось, уже забыл и о Колёске, и о бабёшках на берегу. В душе его метался, мучился маленький человечек. Маленький несчастный Чарли. Который бесконечно бежал, нараскоряку улепётывал по линии американо-мексиканской границы, скуля и оглядываясь. То на Мексику, то на Америку…
– Ну?..
– Ладно. Согласен.
– Вот и молодцом! Вот и молодцом! Значит так: сперва в «Речник», там тяпнем, потом к Семиколеновой. Сейчас я. Сбегаю переоденусь. Ты тоже давай по-быстрому.
В кубрике зачем-то сдернул сапоги и надел тапочки. Кроссовки. С лета валяющиеся под нижней шконкой. Брюки от этого сразу стали коротки. Вроде вздутых каких-то ангаров. Ничего не соображал. Так и пошел вдоль баржи, похрустывая ледком. Легкими, точно босыми, ногами. Обходил подмерзающие лужи. На «Сим», к Колёске пошел. Без шапки, в болоньевой изжеванной куртке, в которую до этого исторического момента завернуты были лук и картошка в кубрике на полу. Словом – приоделся. Красавец. На выкрикивающих, прыгающих на бугре невест не смотрел. Всё углубленно выбирал путь. Всё обходил лужи по подмерзшему ледку. Еще не поздно было повернуть. Дать задний ход. Но… ноги сами передвигали его, сами несли, тащили. Только ухватившись за дверную ручку кубрика «Сима», пришел в себя.
Открыл дверь. В нос ударил кислый запах грязной постели, давно нестиранного мужского белья. Колёска прыгал возле стола, управлялся с галифе. Как кавалер с дамой. «Сейчас я! Сейчас! Момент!» Сашка не стал ждать, вышел. Стоял на палубе, по-прежнему терзая себя. Обоянкова уже повалила Семиколенову на жухлую траву. Щекотала ее со всех сторон. Будто свиной молодняк… Эх, за борт, что ли, сигануть? И вдоль, вдоль баржи? Но уже похлопывал по плечу Колёска: пошли-пошли! сейчас сразу в «Речник», а потом к Гальке!..
…Перед глазами у Сашки всё плыло. Из красного гуда ресторана приходили большие, не совсем понятные слова. Например, часто – «Гуслей-Гуслея». Кто это? Это Колька, что ли? Двоюродный брат?.. Иногда ворочались такие же громоздкие, неповоротливые предложения… «Шкет, а уже вовсю обжимается с ней… Не то что наш Сашка… Поцелуи уже, всё другое… А ведь пацан еще!.. Гуслей-Гуслея!.. Ха! Ха! Ха!»… Колёска, что ли, всё это сказал? Опять про Кольку, про брата?.. «А ключицы у нее крылят, как аэрофлот на фуражке! Страсть! Хих-хих-хих-хих!» «Кто сказал, что аэрофлот?» Пьяный парень (Сашка) вступил в разговор. Поводил перед всеми указательным пальцем: «Н-нет! Не аэрофлот. Не врать!» Стукнул по столу…
Потом повезлись все по Карла Либкнехта. Сашка вяло загребал невест. Ронял к ним голову, что-то мыча. Сознание висело где-то у груди. В районе живота. Как у коровы ботало. Не потрясешь – не услышишь. С натугой Колёска вдруг потащил песню. Как бы указуя ею всем путь. «Э-ны пабы-ы-ывку ы-еди-и-ит молодой морря-ак!» Девки дружно подхватили. Сашка непримиримо гудел, скашивая рот трубой. Со скамеек не могли смотреть на пропадающего парня старики и старушки. Все – словно грецкие орешки в ожидании удара молотка…
…Винегрет казался Сашке заразой. Бордовой заразой. С вилкой Сашка прицеливался. Как баран к новым воротам. Начинал сдвигать, сдвигать всё. На край тарелки. Словно бы открывать пространство, даль. Но… но винегрет по какому-то волшебству опять сползал на середину. Заполонял собой всё. Вот га-а-ад. «А писима э-мне ид-дут с ма-те-ри-ка. От самой дальней га-авани Сою-у-уза», – пел Колёска напротив. Большеротый, слюнявый. Как тигель. Пальцами, точно палочками, выколачивал на краю стола ритм. Весело приплясывали на столе рюмки с водкой. «А я ши-вы-ряю камушки сы кы-ру-то-го бе-ре-жи-ка холодного пролива Лаперу-у-уза-а!» Сидела рядом с поющим женихом его невеста Семиколенова. И была подперта ладошкой она и как-то по-домашнему пьяна, мечтательна. Иногда успокаивала рюмки, протягивая к ним заголенную пухлую руку. Когда же после песни Колёска взрывался тостом – свою рюмку брала пухленькими пальчиками, как цветочек. Выпивала её, укатывая глаза куда-то под лоб. И, наверное, даже за голову. И опять висела на ладошке все в той же пьяной мечтательности. Без всегдашнего платка волосы ее смахивали на потоптанный серый бурьян. Причесать она его так и не удосужилась. Да и на губах… Вместо выведенного завлекательного сердечка (как у той же Люськи, у Обоянковой), висел какой-то бледный снулый червяк. Сойдет и так. Словом, задумчивость от песни жениха, мечтательность, отрешенность.
Зато Обоянкова в этот вечер за столом была неугомонна. Вела себя как расшалившаяся школьница на переменке в классе. Все время шкодила. Вредила. Особенно соседу. Что называется, по парте. Прилежный первоклаш (Новоселов) и рядом балующаяся девчонка (Обоянкова). Которая все время делает прилежному какие-нибудь каверзы. Ковы. То в бок его пальчонком ткнет. То за ухо дернет. То схватит-бросит что-нибудь у него на парте. После чего прилежный падает на парту и охватывает все свое богатство: что же ты делаешь-то, а? Зараза? А девчонка заливается, а девчонка шкодит!
Потом начала выбегать какая-то тетка. Очень похожая на Семиколенову, только старенькая. Морщинистая. Видимо, недавно она потеряла передние зубы. Резцы. Поэтому – жужжала. Как жужжит с пробитым радиатором машинешка. На подъеме. На горке. Часто переключая скорости. Равнодушную Семиколенову она – тыкала. В затылок. Кулачком. Тыкала! Убегала в соседнюю комнату. И вновь выкатывалась, жужжа еще пуще. И вновь ударяла дочь по затылку…
С большим возмущением Сашка встал. Головой вдевшись в абажур. Ожидал там чего-то. Пока не запахло паленым. Все стали подпрыгивать, освобождать. Оставив абажур мотаться, Сашка пошел из комнаты. На нем повисли. Так и вышел с людьми в прихожую.
Во дворе гуляки и гулены напяливали на себя одежду. Все раздраженные, сердитые. Тетка махалась кулачками. На прощанье пожужжала еще с крыльца. Пропала.
За городом, когда полезли к огонькам поселка кирзавода напрямую, полем, Сашка первым начал проваливаться на льдистом мартовском снегу. (Ну тяжелый же. Байбак. Чего ж тут.) Проваливаться до затаившейся под снегом талой воды. То правая, то левая нога Сашки пролетала до нее. Ноги в старых кедах мгновенно промокли, их обжигало ледяной водой, пока они не стали дубовыми, бесчувственными. Легонькая, в резиновых сапожках, Обоянкова бегала вокруг, хохотала над проваливающимся и каждый раз удивляющимся парнем. А тот, чтобы больше не удивляться, начал сам пробивать ногами снег. До дна, до дна лупил! На манер какого-то дикого первопроходца! В глазах двоило, поэтому мотающиеся огоньки поселка выцеливал, бодал. Вдобавок тащил на горбу хохочущую Обоянкову. Раскачиваясь с нею, старался не потерять направление. Ну ты и стерва, Обоянкова!
Очень грузная Семиколенова тоже начала пролететь ногами до воды. Каждый раз утробно охая. Колёска суетился, кожилился, вытаскивал. (Парам бы разделиться, поменяться друг с дружкой. По телесному, что ли, признаку. Слонов к слонам. Тараканов к тараканам. Природа ведь требует этого. Ее же не обдуришь.) А вытащив Семиколенову и отдышавшись, Колёска сразу загибал ее. Как будто в тяжеленнейшую паузу танго. С высоко задранной ногой. Готовую из рук кавалера рухнуть на снег. «Да не буду я здесь», – разглядывая небо, как сад, говорила Семиколенова. Ж-жестокая! – отступался Колёска, выпрямляя ее.
Дом, куда наконец-то притащились, стоял на отшибе, прямо в степи. Был барачного типа. Попросту говоря – барак. Однако Обоянкова жила в нем отдельно, привилегированно – ввалили к ней с торца барака, с поля. В квартиру, получалось, отдельную. От барачного коридора отгороженную стенкой. Обо всем этом докладывала Семиколенова, когда толклись-раздевались в тесной, забитой одеждой и обувью прихожей. «Это потому, что муж у Люськи партийный». Сашка сразу повернул назад, на выход. То ли из-за того, что «партийный», то ли – что «муж». Не бойся! Не бойся! – схватили, успокоили его, – мужа сейчас нет. Однако свекровь – была. Сидела она возле горящей раскрытой печки, в кухне, глядя на огонь, на своем, по-видимому, постоянном топчане. Марийка или чувашка. На затылке торчала оскудевшая косица с вплетенной в нее грязной тряпичкой. Колёска тут же начал плескать ей в подставленную алюминиевую кружку водку. Вот так теща-свекровь! Стали выскакивать откуда-то и прыскать дети. Застенчивые. Трое. Как неводом, Обоянкова пошла загонять их растопыренными руками в дальнюю комнату.
Продолжили пить и чем-то вяло закусывать. Опять под абажуром. (Казалось, будто тем же самым.) В большой, холодной, видимо, вообще неотапливаемой комнате. Ронял картинки в углу никому не нужный телевизор. Потом Колёска и Семиколенова куда-то исчезли. Сашка смотрел на фотографии на стене. Две сестры там вместе висели. Деревенские чувашки. Одинаковые как камни-голыши. На другом фотопортрете у какого-то хмыря рядом с веселой Обоянковой – шейка, казалось, вот-вот перервется. «Кто это?! – строго повернул рожу Сашка. – Рядом с тобой? Что за хмырь такой?!» – «Муж. В тюрьме работает, – поясняла Люська, мечась с подушками. – Надзирателем. Больной. Язва желудка. Путевку дали. Сейчас в санатории». Сашку удивило не то, что – муж, да еще надзирателем работает, а то, что – больной. «А чего же ты-то тогда? Так себя ведешь?!» Сашка даже встал из-за стола и замотался, опять боднув абажур. Такие дела! Но его со смехом приобняли, его уже повели, подталкивая, к разложенному дивану.