Поперек нашего пути легла светлая полоса. Просека? Алексей возразил — старая дорога. Довольно широкая дорога, поросшая какой-то желто-зеленой чубатой травой, в которой угадывались еще колеи от тележных колес, буровивших землю при торможении с тяжелым грузом. Мы охотно начали подниматься, позабыв про усталость. Арс, взмахивая ушами, точно крыльями, иноходью помчался вверх, и вдруг мы услышали — лает, лает яростно, с подвывом, предупреждает нас.
Мы переглянулись. Ясно, что дорога выводит к заброшенным баракам. И Арс почуял человека. Не решусь сказать за Алексея, но будь бы я один, не заманить бы меня на гору никаким калачом. Арс вдруг замолк, словно горло ему перехватило. Я помню, как бросался Алексей на выручку своему вислоухому другу, когда в час прогулки Арса норовила отлупить чья-нибудь разнузданная овчарка. И теперь Алексей, воинственно выставив бородку, надернув картуз до бровей, полетел в гору. Я — за ним, спотыкаясь, проклиная все на свете.
Те же свирепые заросли крапивы, чернобыльника, лебеды, малинников. Трухлявые бревна, сгнившие столбы, которые, должно быть, фосфорически светятся по ночам. Удушливый стоячий дух заброшенной бани. Вечернее солнце осыпает макушки кустов, зонтики трав сухой красноватою пудрой.
Арса нигде нет. Алексей обеспокоенно озирается, тихонько свистит. Слышатся шлепки, пес вырывается из зарослей весь в репьях, даже хлопающие уши облеплены репьями, будто закручены на бигуди. Улыбается во всю пасть, облизывается с таким видом, точно отобедал за хорошим столом. Я слежу в направлении, по которому он прибежал, мне мерещится там, в пестром мареве, скатная крыша жилья, оранжевым лоскутом горит стекло.
— Давай-ка, Леша, поищем другое местечко, — предлагаю я почему-то шепотом.
— Кто-то Арса прикормил, — спустившись на полгоры, сетует Алексей. — Сколько ни отучал брать из чужих рук — не доходит.
Я защищал Арса как мог: охотничий пес, не сторожевой, да и набегался, а мы до сих пор его не накормили. И мог ведь, мог сам чего-нибудь добыть! Арс благодарно посматривал на меня влажными карими глазами. Он не опережал нас, ему тоже не хотелось спускаться в сырую, как погреб, темную долину.
4
Признаться, что я панически боюсь темноты, что древний пещерный страх перед нею испытываю — нет, пожалуй, не имею оснований. И без хвастовства. Когда служил в армии, стоял на постах в ночную смену среди песков и диких сланцев, совсем недалеко от государственной тревожной границы. Южная ночь играла тенями, будоражила воображение, остро напрягались нервы и слух. Но все же то был не страх. И по ночному, нависшему над головою лесу хаживал, и у костра один коротал августовские кромешные ночи — леденящего, обморочного страха не было. Просто естественное ощущение неуютности, незащищенности, настороженность, оглядка.
И вот, оказывается, трушу. Стоило отойти от неверно обозначенного круга костра — холод прострелил насквозь тысячами иголок. На макушке холма, среди корявых сосен, горел наш костер. Стоило спуститься — и в зарослях осоки, еще каких-то неведомых мне трав послышалось стеклянное бульканье ключика-зыбунца. Котелком тут не зачерпнешь, лишь кружкой возможно наполнить посудину. При вечернем прощальном свете я все это легко спроворил. Зато теперь!.. Недавно мы сварили кашу, похлебали, остудили братскую треть для Арса в прохладных росистых веерах папоротника. Ветра наготовили кругом всякого валежника, даже два бревна мы приволокли, чтобы положить их стенкою друг на дружку, укрепить колышками и предоставить огню спокойно кормиться до рассвета. Арс снисходительно покушал каши, положил морду на передние лапы, поморгал немножко и отключился. Но Алексею, само собою, захотелось чайку. Он мечтательно сказал об этом и не шелохнулся. Я вытер котелок скудной вершинной травкой и отправился к зыбунцу. Сосны мгновенно заслонили костер, лишь красноватые отблески странствовали между ними. Не знаю, каким образом я нашел спуск, по которому подмял травы в первый раз. Теперь зыбунец булькал в полную силу, никаких посторонних звуков не было. Я наклонился на бульканье, на травяное веяние свежести, на ощупь опустил котелок и попытался окунуть кружку.
И вдруг Арс залаял, залаял точно так, как у заброшенного барака.
Алексей окликнул меня по имени, спросил, не я ли иду, хотя знал, что Арс давно привык ко мне. Ответил чей-то голос, высокий, будто женский, и все затихло. Я вцепился в кружку и в котелок, ринулся кверху, напрямик, путаясь в травах. Сбивчиво покрикивал на ходу, чтобы показать, что Алексей не один:
— Бегу, бегу!..
В круге костра на бревнышке сидел посторонний человек, опустив руки топором между колен. Он спокойно обернулся ко мне, в самом деле бородатый, косматый, в пиджаке со свисающими плечами. Костер только что подживили, и я разглядел глаза незнакомца, маленькие под пучками бровей, близко посаженные к переносице. После, днем, глаза эти оказались голубыми, высветленными долгим страданием, а сейчас я только смог понять по их дружелюбному выражению, что нам ночного гостя опасаться нечего, и устыдился своей паники.
Алексей преспокойно курил, щурясь на огонь.
— Наговорили, должно, про меня, — высоким звучным голосом сказал незнакомец, угадав мое состояние. — Конечно, не понять, чего это я все лето кружу по увалам. А что делать на пенсии да одному.
Арс мирно спал, иногда подергивая надбровьями, чтобы прогнать мошку. Я успокоился, с неловкостью посмотрел на пустой котелок и кружку, которые все еще сжимал в кулаках.
— Заварка есть? — спросил ночной гость. — Тут, с другой стороны, ручеек из трав выходит. — Он взял у меня котелок и уверенно двинулся в темноту.
— Почему-то если ты ведешь себя не так, как другой, то этот другой уже сомневается в твоем душевном здоровье, — глубокомысленно сказал Алексей. — Все в нас, в людях, подспудно гнездится чувство стадности. Овца не в стаде — значит, сошла с ума.
— А чего он все же тут бродит, чего вышел к нам?
— Спросил, не заблудились ли, — собака была голодная…
— Здесь заблудиться невозможно: речки выведут! И не мог полюбопытствовать на рассвете?..
Незнакомец объявился будто из-под земли. Вода в котелке отсвечивала горячими вспышками, будто в нее попадали выстрелы костра.
5
У Алексея было редкостное умение слушать. Вернее, не так, — не умение, а прирожденный талант, который развивается при жадном интересе к любому человеку. Может быть, поэтому ночной гость обращался только к Алексею.
Обстановка была самой что ни на есть хрестоматийной: ночь, костер, незнакомец-повествователь. Правда, повествование оказалось весьма кратким, потому что гость, очевидно, не считал свою жизнь из ряда вон выходящей, а просто объяснял мотивы, побудившие его летовать в здешних неприютных местах. Не знаю, рассказывал ли он еще кому-то из окрестных жителей, какая нелегкая занесла его сюда, но при разговоре с нами всякие подробности почти опускал, точно мы их могли заранее знать.
Он носил в кармане кисет и полоски газетной бумаги.
— Подумали — с войны привычка? Не-ет, в лесу удобней самокрутка: дымишь реже, думаешь больше.
Однако охотно взял у Алексея беломорину, сунул в огонь сухую ветку, с кончика прикурил.
— Чего я в здешних краях? — У него была манера вот так, полувопросом, опережать естественное возникновение чужого вопроса. — Помните грузинскую песню «Сулико»? «Я могилу милой искал, сердце мне томила тоска»… Вот у меня — по этой песне. И до этого было — прямехонько по другим песням, как у всего поколения моего… Хотя это не утешительно. Наоборот — больнее. Транзистор слушать не могу: война, война, война… Подсчитали ученые: за время, как человечество спохватилось записывать свои делишки, известно пять тысяч войн. Больших войн. А сколько же так называемых малых? Нет для человека малых войн и больших войн. Он умирает насильственно. И детей не оставляет. А если останутся? Ущербные они, не заживает у них трещина сиротства… Слушаю и думаю: да ведь человечество-то все в подростковом возрасте. Государства друг дружке: «Я тебе врежу!» — «А вот я тебе садану!» А чего врезать? Чего врезать-то? Жизнь человеческая и без того недолгая — глядишь, лет через полсотни сами собой кончимся. Когда каждый человек поймет, что он обязан быть похожим на человека? Бросишь камень в воду — обязательно круги. Человек, рождаясь, падает в мир, и от него круги куда больше, чем в воде от камня. По всему миру. А человек этого не сознает. Драться ему, видите ли, надо и все вокруг себя сокрушать!..
Мне рассуждения отшельника показались путаными, малоубедительными.
— Ну а «Сулико»? — Это меня больше интересовало.
Он усмехнулся, переступил ногами в кирзовых стоптанных сапогах, нагревшихся от подживленного огня.
— Я же сказал — все просто. Перед войной работал я шофером на автобазе. Полюбил девушку. Линой ее зовут. Тоненькая, слабенькая, стебельком перешибешь. Огорчить ее даже Ненароком боялся. Простились, ждать обещала. Воевал я как надо. — Он провел пятерней по лицу, точно снимал с него паутину. — Сперва письма получал, потом перестал… В Сталинграде очнулся среди битого кирпича, на лице жижа из пыли и крови. Разодрал глаза: Лина стоит, вся в белом, насквозь светится и ручонки этак сложила, будто в молитве… После Праги в госпиталь явилась — опять такая же светлая, стоит в проходе между койками, спокойно стоит. Нет, думаю, выживу, найду!.. Оказалось, послали ее сюда — валить лес. Надорвалась, умерла. Распутица в то время была гиблая, вот где-то здесь и похоронили. — Он твердыми, как сучки, пальцами свернул самокрутку, привычно лизнул вдоль, защемил кончик, не обжигаясь, добыл рубиновый уголек. — Расспрашивал я, искал. Да люди отсюда кто куда рассеялись… Перестала она являться, а я ее, живую, забыть не могу. Учился, работал до пенсии, как все. Теперь все лето — здесь. Будто с нею. Она в воздухе, в травах, в Хмелинке… И хорошо мне здесь… И зиму живу ради лета.
Он замолчал, следил, как слоятся в костре и рассыпаются угли. Негромко добавил:
— Я вот уцелел, а ее нет. И вина во мне бесконечная, точно мог я как-то сберечь свою девочку…
Протяжно свистнула какая-то птаха. Я отошел в сторонку: да, начинался рассвет, можно было трогаться в обратный путь.
Но я никак не мог отрешиться от рассказа нашего гостя. И в самом слове «Хмелинка» слышал имя девушки, погибшей в тайге. «Линка», — так, наверное, звали ее подружки в детстве, когда она в белом платьице бегала по летним улицам города.
— Линка, Линка, — перекликались птицы. — Линка, Линка, — выговаривал ключик в траве.
И я тоже чувствовал себя перед этой девушкой горестно виноватым, хотя вину свою никак бы объяснить не сумел.
Дикое стадо
Вся лужайка перед нашим домом была ископычена, как толока. Столбы с крышей над летней печкой снесены. Чугунную плиту свернули, жестяную трубу расплющили, мостки поставили торчмя. Повсюду «визитные карточки» — будто круглые буро-зеленые мины. Мне ничего не оставалось иного, как восстанавливать свое разрушенное хозяйство, работать плотником, печником, сапером. На следующее утро все повторилось, я не знал, что делать, за что такая напасть! Почему стадо телят чуть ли не в двести копыт ломится сквозь ольху, сквозь елки, обрушивается в воду, напропалую несется через лужайку, сокрушая на своем пути всякие препятствия? Ведь есть же другая дорога — поверху, просторная, наезженная. Она плавно спускается к речке, дальше обращается в торную тропу вдоль берега и постепенно приводит к слиянию Быстринки и Соколки, к обширному загону, огороженному крепкими слегами. В загоне бревенчатый домишко с чугунной печкой и железной кроватью, накрытой сеном и старым тряпьем, в загоне голубоватые глыбы лизунца — каменной соли, отшлифованные шершавыми языками телят. Дальше — могучие травы долины, свежие, душистые до самой глухой осени, такие высокие, что телятам и нагибаться-то к ним не надо. И речка с омутами и перекатами, с густыми зарослями, со спасительной в летние жары прохладой.
Я все это видел и оценил, когда с удилищем добирался до перекрестка речек. Телушки и бычки скатывались в воду, после их нашествия на Быстринку о рыбалке нечего было и помышлять: сплошная бурая муть, вздыбленная копытами, клубилась в струях, задымляла омуты. Но речка очищалась за какие-то четверть часа, всякие «шитики», скорпиончики и прочая подводная и придонная живность радовались богатой добыче, которую нес в себе взбулгаченный ил.
Я промокал в травах, еле пробираясь в этих джунглях, досадовал: такое добро пропадает. И в совхозе, по-видимому, об этом думали. Наконец-то на вершине горы, ближе к водохранилищу, построили из пахучих от проступившей живицы бревен длинный летний телятник с амбразурами окошек, привезли на пароме и вселили туда большелобых бычков со сливовыми бессмысленными глазами и кареглазых телушек с розовыми губами, на которых едва обсохло материнское молоко.
Долго искали пастуха. На дощатой двери поселкового магазина прибили объявление: «Требуется специалист по выгулу и откорму скотского молодняка. Премии и другие льготы гарантируем». Никто льготами не прельщался. Все лето в тайге, под дождем и зноем, в тучах гнуса, да еще с этим полоумным молодняком — ищи дурака! Все же соблазнились было две девушки-девятиклассницы, да вскоре сбежали с опухшими мордашками, со слезами: бычки и телки лезли в бочажины, скакали кто в дебри к медведям, кто домой в телятник, не понимали человеческого слова. Нынче объявился мужик лет сорока верхом на лошади, в зимней кожаной шапке, с испитой небритой физиономией, с веревочным бичом. Все пастухи убеждены: до коровы доходит только мат, и чем забористее, тем доступней. Пастух на Быстринке и сам, должно быть, иного языка не знал, к тому же был выдающимся оратором: сиплый голос его будил на заре всю округу. Гнал он телят до загона с курьерской скоростью, и как они нагуливали вес, оставалось для меня загадкой.
После повторного нашествия расстроенная жена посоветовала мне сходить к Пете-пасечнику.
У самой воды деловито копошились пчелы, набирая в мешочки влажный ил, отягощенно подымались, тащились к пасеке. Навстречу им во множестве спешили другие.
Петя в своих белых доспехах колдовал над ульем, в воздухе расплывался запах дымаря. Помаячил мне рукою, чтобы я входил в избу. Я опустился на приступочку, следил за двумя голубенькими, будто выцветший ситец, мотыльками, которые упорно, сменяя друг дружку, целовали сучок белой щепки.
Вскоре появился Петя в смешной детской панамке, в ковбойке, утратившей клетки от времени и стирок.
— Маруся по малину пошла, — сообщил он, по обыкновению до ушей улыбаясь, — а я вот одну семейку проверял. Роиться надумали, не прозевать бы. А у тебя чего рот перекосило?
В двух словах я все объяснил.
— Да знаю я его, — махнул рукою Петя. — Это Афонька по прозвищу Перун.
Что-то языческое послышалось в этом прозвище, а Петя покрутил панамкой.
— В Платошино, на берегу живет… Хибара у него — сквозь крышу тополиный пух внутрь падает. Должность у него была видная: куда пошлют. А теперь — в ковбои… Почему через тебя гоняет?.. Дак вредный он.
— Если отступного на бутылку дать?
— Попробуй! Сунь ему палец — скелет вытащит. На его бутылки работать станешь. Только захочет — стадо по крыше твоей понужнет.
— А пригрозить?
— Он никого не боится. Жена от него с ребятишками сбежала, одному-то можно никого не бояться. Да и чем ты напугаешь?
— В самом деле нечем, — развел я руками. — Да человек же Афонька, должен понять!
— Валяй, хуже не будет, — с сомнением сказал Петя, и я не мешкая отправился на поиски Перуна.
Мути в речке не было, наверное, телята нежились где-нибудь в тени. Светлые струи весело бежали по галечнику, успокаивались в омутах. Под кустом играли хариусы. Мелкие ручейники, влача деревянные трубочки, ползали по глинисто-песчаной прогретой отмели, оставляли за собою ниточки-бороздки. Только по этому следу можно было определить, что ручейники движутся. Птицы пересвистывались лениво, по-полуденному, стрекозы обыденно пощелкивали фольговыми крыльями. Ничто, ничто не предвещало беды!
Загон оказался пустым. Лишь мохнатые синие мухи гундосили в копытных следах, у питьевой колоды, не обращали на меня внимания. Зато всякие оводы, слепни, строка, ожидавшие своих кормилиц, дружелюбно ко мне бросились.
Я заглянул внутрь домика, в полумраке осмотрелся, почувствовал кислый запах квашеной капусты и дешевого табака. Через открытые сдвинутые прясла вышел на дорогу и прислушался. Где-то вроде побрякивало коровье ботало. Или это лукаво обманывала Быстринка. Но вот отчетливо на сухих кочках стучат ступицы тележных колес. Точно — едут на телеге, и лошадь пофыркивает. И вроде бы — женские голоса. Далеко забрались, редкостный случай.