— Будет врать-то, — перебил Адам Александрович, — пойдем поклюем что-нибудь.
— Мы не ждали ясного пана так рано, — повел бровью дворецкий (был малый с характером), — Бранислав еще не зажарил бекасов, и с каштанами взвар не готов.
— Ну пускай подадут хоть грибов с хреном. Вечно возится этот Бранислав. Почему еще повара не наймешь?
— Мастера скоро не попадаются.
— Да взгляни: всюду беженцы от мерзлоты, что идет на Москву.
— Всюду резчики людей либо воры, ясновельможный пан, — поправил дворецкий, — либо сеятели и жнецы, те, что пашут дубовой сохой и опытны не в приготовлении пищи, а в голодании от неурожая до неурожая. Впрочем, — замялся немец, — просился к вам на службу один человек. Он показался мне достаточно образованным, только ваша супруга, посмотрев, запретила.
— Ну, если Грезка запретила — гнать в шею… А почему она против?
— Видимо, не любит бородавчатых бабников, — не сморгнув, ответил дворецкий.
Князь Адам, отдыхавший в венском бархатном кресле, вдруг напрягся, взялся играть кисеей, выспрашивать о желающем службы: возраст, рост и иные приметы.
Отрепьев уже собирался на Дон, лежа в брагинской лучшей корчме за червонцы, вырученные запорожским кинжалом, когда дворецкий, вошедший вместе с жолнерами, пригласил его к князю.
— Повар ты или кто? — спросил сразу Адам Александрович, подойдя вплоть к Отрепьеву и делая явственное ударение на часть вторую вопроса. Но Григорий помнил умное свое намерение и заверил вельможу, что он лучший повар Москвы. Вишневецкий пожевал под усами.
Между людьми задержалась — примеривалась, разминаясь — пухлая муха. Князя вдруг осенило: замахнулся как будто на повара, а сам ухватил, стер в горсти муху. Но Отрепьев не только не сжался, как следовало родившемуся рабом, а даже моргнуть не успел.
— Не наготовишься на этих птах, — объяснил он по-своему действие князя, — и пьют, и хлебают!
«Благороден, не трус. Неужели троюродный брат?» — представил Адам Александрович, приходившийся дальней родней «московитому дому».
— Молодец. Отправляйся к Браниславу, в кухню, — заключил Вишневецкий и хлопнул невыясненного по плечу, что поуже.
Расстриге, занимавшему доселе при боярских и священских дворах только самые чистые, завидные должности, от конюшего до поэта, никогда не приходилось готовить (разве в Суздале варил на Пасху яйца; даже грибы, собираемые по пути в литовскую украину, монахи берегли до первого станового двора, а там вручали хозяевам с требованием жаренья с маслом).
Бранислав осознал вскоре всю кулинарную немощь Григория; тогда он предложил ему выполнять отдельные лакомства, так мастер мог быть уверен в неминуемой гибели наглого выскочки. Отрепьев сам понимал, что в готовке обычных блюд не ему состязаться с Браниславом, но он помнил пиры патриарха и решил произвесть удивление. Он нарвал слив-угорок, коими изобиловала вишневетчина, изъял косточки, вместо них вложил в каждую чищеный крупный орех. После этими сливами туго набил потрошеного жаворонка. Жаворонка он заключил в перепелку, предварительно разбултыхав в ней вино. Начинив перепелкой фазана, он взял порося. Не рубя, не кромсая, надрезал пасть, вытянул внутренности, залил две сулеи — сполоснул, как и прочие тушки, что стали его содержимым. Взялся жарить матрену всю сразу на зычном огне, кожу сжег, сердцевина осталась сырой, да к тому же еще, только князь Адам ткнул в это явство прибором, свинтус фыркнул ему на манишку венгерским вином.
Но явилось какое-то чудо. Хоть княгиня Гризельда и не прикоснулась к творению нового стряпника, сам Адам Вишневецкий жевал, с усилием двигая челюстями, да похваливал кухню боярства московского.
Расстрига-монах вдохновился: щуки, ряженные попугаями; начиненные колкой, усатой креветкой язи; кислый сбитень «медок» — все выпало на долю мужественного князя Адама. У него после первого же угощения не осталось сомнений: поваренок не тот, за кого он себя выдает. Заводил со слугой разговор о Москве и иных городах, вплоть до Углича, приглашал сыграть партию в шахматы, только тот притворялся, что может лишь в зернь.
«Может, это не тот, — стал задумываться Вишневецкий, — может, это ошибка, что руки различной длины. На взгляд — почти одинаковые». Вскоре князь Адам уже шпынял нового холопа, смотрел: не ответит ли на угнетение предполагаемый «благородный дух». Но благородный дух молчал. Отрепьев, закусив удила, изучал князя.
Наконец, князь Адам взял его прислуживать в баню, вдруг вспомнил, что нрав и повадки в парильне у голого как-то видней. Отрепьев полагал то же и обрадовался назначению (он уже откупорил на кухне пришедший из Польши бачок с пармезаном и гадал, где ему применить эту вещь: для горячей похлебки или к сладкому сырнику, как внезапно был вызван в парильню).
Адам Александрович уже раздевался в предбаннике.
— Что уставился? — пугнул он представшего повара. — Разоблачайся живей.
Григорий мигом скинул рубаху, исподние штуки и вдруг поймал изумленный взгляд князя. Как мог он забыть!
Князь Адам притянул его за золоченую цепку на шее, стал разглядывать в мелких карбункулах крест, с оборота прочел по-латыни: «Боже, храни наследующего».
Задрожали ресницы, усы… Князь рукой, ослабевшей внезапно, положил крест на место, в середку ключиц.
Дед Адама Александровича земно кланялся юному Иоанну (во время опричнины только отринул московскую службу), но сам Адам Вишневецкий был все же подданным Сигизмунда. Помолчали. Первым нашелся Отрепьев. По трепету княжьих усов он уже угадал, куда дует ветер.
— Что уставился? — изумился слуга господину. — Пойдем, мыльню-то выстудит.
Через полчаса заглянувший в пекло узнать, не надо ли чего, холоп-истопник различил сквозь клубы пара: ясновельможный пан Адам Александрович Вишневецкий, отдуваясь и жмурясь от жгучих брызг, вовсю хлещет березовым веничком нового служку, покрякивающего на полоке. Истопник объяснил сам себя угоревшим и, пройдя на воздух, вылил на голову шайку холодной воды.
Межевые судьи, воротившиеся из Заднепровья в Кремль, снова сетовали Борису Федоровичу на упрямого князя. Вишневецкий теперь, мол, не токмо кивает наследственным правом своим на украйные земли, а вовсе лишившись рассудка, кричит: «Мне Борис не указ!» — у него, мол, гостит настоящий московский царь Дмитрий Иванович, чуть не погибший от рук… нападавших.
Старший дьяк, павший ниц перед царем, колотил по ковру кулаками, показуя свое возмущение паном и тем подзаборником, коего пан приютил, «учинил и на конях, и на колесницах» и в коем он, старший дьяк, сразу узнал бы кремлевского «возвышенного инока», ежели бы не понимал, что этого никак не может быть.
Поначалу Бориса не очень встревожила жалоба на самозванца, пригретого южным магнатом. Но вызванный Иов затрясся, прослушав послов, — будто въяве увидел писца своего, сатанински хохочущего, в ярком убранстве. Принялся убеждать Годунова: Григорий и в монахах был чертом, а скинув рясу, конечно, стал ангелом тьмы. Испуг патриарха передался царю — он припомнил, что этот юнец (если только действительно это Отрепьев) служил прежде опальным Романовым. Не от них ли опять вьется ниточка заговора?
Неужели из мест заключения шлют условные посвисты преданным псам?
Годунов написал Вишневецкому: пусть берет эти спорные береговые местечки, пусть строится там. Он, Борис, царь великий и щедрый, ему дозволяет. Но пускай же за это князь выдаст царю головой окаянного Гришку (который, еще на Москве пребывая, «учал воровати и звать себя Дмитрием», но только такой «деловитый безумник», как князь, мог всерьез воспринять его байки).
Из письма Годунова Вишневецкий сделал один вывод: к нему идет добрая карта, незаконный властитель не в силах скрыть ужаса перед природным.
Князь Адам, сам боясь, что Борисовы ратники сделают вылазку и отобьют «цесаревича», увез его от границы подальше, в дедовский Вишневец.
Славянские распутья. Стежки в воздух
По пресечении династии литвин-Ягеллонов Речь Посполитая решила продолжить практику востребования королей из соседних держав. Воевода венгерский Стефан Баторий, прияв корону Польши, показал, каким благословением и для республики может явиться суровый и мудрый монарх. Гениальный мадьяр, давший Унии [62] европейскую армию и изрядно отделавший воинство Грозного, основал академию в Вильне, исправлял с увлечением календари и суды.
А по смерти Батория королем польским едва не стал московит. На элекционном [63] сейме явилось три партии: одну возглавляли вельможи Зборовские, стояли за эрцгерцога Максимилиана, брата германского императора; канцлер польский и гетман Замойский, лидер второй группы, предлагал пригласить сына шведского короля; третья партия, самая многочисленная, состоявшая по преимуществу из литовско-русских дворян, единодушно высказывалась за государя московского. Посреди сейма выставили три убора: немецкую шляпу, балтийскую сельдь с разинутым ртом и подобие Мономаховой шапки (из жести). Как и следовало ожидать, в эту шапку легло большинство жетонов.
Русские послы были уведомлены о великой чести, удостоившей их государя, и ознакомлены с условиями, на которых государь избирался королем Польши и великим князем Литвы: а именно — срочный взнос двухсот тысяч рублей серебром; принятие московским царем католичества, коронация в Кракове и постановка в перечисляющем владения титуле Польши выше Москвы. Русские, высокомерно смеясь, отвечали, что даже гонцов слать к царю не подумают, могут сами сказать: это все неприемлемо. Паны долго шушукались, все же смягчили надменные требования: пускай послы для начала внесут только двести золотых тысяч и катятся к черту в Москву поздравлять своего государя с избранием. Но тут послы заявили, что в денежном деле как раз, не спросившись Бориса, поступать им немочно (у них и не было денег), просили обождать с платой чинша. Заявление это убило вельможный сейм — вольной шляхте, во всем подражавшей роскошному Западу, уже не хватало на жизнь, и вопрос о немедленной мзде был едва ли не главным. Королем польским избран был швед Сигизмунд, посольство московское только успело выговорить на пятнадцать лет продление перемирия.
Проклянут поляки, литовцы и русские тот день, когда корона коснулась чела юного Августа Вазы, ставшего Зигмундом III. От полувекового правления фанатика иезуита Речь Посполитая так и не сможет оправиться, соседняя Русь еле выкарабкается из-под развалин.
Даже сторонники приглашения Сигизмунда с первых шагов его по земле польской почувствовали недоумение и тревогу. Сигизмунд, въехав в Краков, не ответил ни слова на пышную приветственную речь Яна Замойского, отбившего все атаки максимилианцев. Замойский, повернувшись к Илье Сневальскому, самому ярому борцу за избрание Вазы, вопросил изумленно и зычно: «Какого немого черта вы привезли нам из Швеции?»
Куда более польских дел Сигизмунда всегда занимали вопросы шведского престолонаследия. Коронованный в 1592 году и в стольном Стокгольме, в 1599-м он уже был низложен своим дядей Карлом с наследного трона и, не думая долго, втянул Польшу в трудные и совершенно ненужные ей многолетние войны с соседней страной.
Сигизмунд, околдованный иезуитами, желал прославить в веках свое имя, упрочив власть панства на этой земле. Его старания о похолопливании и перекрещивании в латинян малороссов хоть и не вызвали еще к началу века всеобъемлющего мятежа, но уже был казнен непокорный вассал атаман Наливайко и десятилетний Хмельницкий в детских играх уже назначал, себя гетманом.
Отношения с Московией, которую большинство панов хотели бы видеть в такой же «братской» унии с Польшей, как и Литву, при восхождении на престол Сигизмунда были не так уж плохи; в 1601 году молитвами Годунова подписана новая грамота о двадцатилетием перемирии стран; бояре и дворяне московские имели право (и даже поощрялись) учиться в польских школах и академиях. Тоже для «книжного научения» могли и шляхтичи ездить в Москву (но этот пункт был включен в договор Годуновым скорее для усыпления бдительности своих родовитых князей и архиереев, нежели для насыщения жажды поляков набираться ума на Руси). Вельможное рыцарство задыхалось в песчаниках Польши, его привлекал невозделанный, тучный российский простор. Годунов понимал это и объявил, что будет наделять панов ланами (но лишь тех, кто поступит на службу к нему, и без права наследования или продажи земли).
Борис Федорович знал: по своему худородству не может рассчитывать на безнаказанность Иоаннову. Он вел дело к сближению с Западом, но так медленно и осторожно, что этим не столько умащивал осоловелых московских бояр, сколько бесил нетерпеливых поляков.
Немало еще навредил плутовством Лев Сапега: привез в Москву план создания «общего» флота держав на Балтийском и Черном морях. Русский царь должен был предоставить строительный материал — лес, смолу и подобные вещи, а снабжение же «людьми рыцарскими» кораблей (набор шкиперов и экипажей) королевство брало на себя. Годунов улыбался: ну да, рыцарство будет на корабликах плавать, а из нас только щенки лететь, снасти виться, ай, милостивцы.
Но вообще диковатая Русь и задорная Польша входили в новый, семнадцатый век молодцами: взаимно терпимы и вежливы, даже кичливо галантны. Потому-то коронный гетман Замойский и послал Адаму Вишневецкому письмо, в коем ставил князю на вид беспричинное его укрывательство неопознанного отпрыска Грозного. «Милостивый князь, благосклонный мой друг, — писал гетман с вкрадчивостью крайнего неудовольствия, — что касается вашего московитянина, называющего себя сыном князя Ивана Васильевича, то весьма часто подобные вещи бывают правдивы, но часто и вымышлены. Еще и еще препоручаю себя вашей милости. Если бы милости вашей прислать его было угодно ко мне, я бы поприсмотрелся и что разузнал бы о том, сообщил бы его королевскому…»
Но Адам Александрович, зная доброе мнение гетмана о московитом Борисовом доме, не торопился выпускать из своих рук «находку». «В мой дом попал человек, — отписал он Замойскому, — напуганный с самого детства — ведь он сын Ивана, такого тирана. Потом мальчик долго таился от нынешнего узурпатора. Он едва отыскал в себе силы довериться мне, и пока его лучше бы с места не двигать…
Причина, что сам я не сразу же оповестил вас о нем, также в том, что я сам сомневался… а тут прибежали к нему двадцать московитян и признали за ним все нрава на великое царство…»
Адам Александрович ссылался на беженцев не ради пустой отговорки. Беженцы прибегали. Слух о спасенном царевиче Дмитрии, найденном князем, распространялся по всей вишневетчине и Южной России с неслыханной быстротой. Сначала в Брагин, потом в Вишневец приходили в охабнях [64] и в рубищах, с переметными сумами и лаковыми туесками люди. От кого пахло киноварью, от кого — землей. Кто-то утверждал, что вырезывал в Угличе царевы оконницы, кто-то возил туда боярам Нагим мед или бочки с семгой, кто-то — говяжьи конченые ноги. И все помнили мальчика Дмитрия. Каждый запомнил его не менее пятнадцати лет назад, но стоило им только взглянуть на кудрявого молодца в белом аксамитовом [65] кунтуше, посеребренном шитьем, на вопрос князя: не царевич ли это? — умильно рычали: «Царь-батюшка, выручник наш» — и падали, стукаясь лбом. Пришел Ян Бучинский, долго жал руку «Димитру», улыбался обворожительно. Пришел Варлаам Яцкий, облапил «царевича».
Отрепьев тоже радовался старым знакомым; распоряжаясь в имении князя, как дома, выкатывал пыльные бочки с фламандским и рейнским вином. Вишневецкий только усы покручивал. К нему одно за другим прилетали тиснутые вензелями послания: от короля — вопросительные, от коронного гетмана — требовательные, от шляхетства — едкие. Под этот письмовный шумок братья князя Адама уже набирали в Лубнах, боевом логове Вишневецких, охочую гвардию. Крымский хан, лучший друг князя, обещал подготовить поход на Москву, но Отрепьев зачем-то смолчал о том, что запорожцы как раз собираются в Крым, и вскоре переписка с ханом оборвалась.
Над Голгофой с распятием вращается медленно медный огненный шар. Служит шар циферблатом: золочеными меридианами разделен на двенадцать часов. Неподвижная стрелка напротив девятого часа. А зажжен шар рубиновыми витражами закатными.
За шпалерой, затканной античными нимфами, грустно мурлыкает лютня, но в комнате и в зеркалах ясно: белые вспышки улыбок, беспечные взгляды, прозрачный, как звон-перелив полевых колокольчиков, смех.