Смутьян-царевич - Крупин Михаил Владимирович 7 стр.


Окаянный псалом

— Благослови на подвиг, владыко. Идти думаю по святым местам.

— И думать нечего, не отпущу.

— Владыко!

— Не пущу, не просись, Григорий. Знаю, что у тебя на уме.

Отрепьев перепугался, но взял себя в руки.

— Да уж знаю. — Иов помолчал. — Откровение, мыслишь, сойдет. Молодой… — вздохнул печально и знающе. — Ну чем тебе худо здесь? Только почет. По стране-то ведь голод, разбой, людоедство. Обожди ты хоть год. Ну куда ты пойдешь?

— В Киев сначала. После, значит…

Иов впервые встречался с тем, чтобы человек-изгой, приближенный и обласканный им, сам отказывался от такой редкой доли. Правда, и человек редкий, что-то в нем прорастает, а что, и самому, поди, неведомо. Хрупко, зелено, — нет, отпустить невозможно, напротив, одно: задержать, охранить. Да и вирши кто ж будет слагать за Григория? Здесь не вольная воля ему: что хочу, ворочу.

— Будешь делать, что сказано, — заключил патриарх.

— Так я буду же делать такое, что сам, свет-владыко, прогонишь меня! — вдруг воскликнул монах.

— Ты пугать меня вздумал? — стиснул посох Иов. — Чего ж учинишь?

— Воровать почну, — бесстрашно ответствовал инок. — Гляди, сколько бесценных камней по иконным окладам. Ведь не останется ни одного.

— Ах, бесстыдник! Собака. Да ты… я… я… просто велю отодрать тя как Сидорову козу, да обет наложу сотню книг перебелить, да пост такой учрежу — к костям кожа прилипнет, а никуда не пойдешь! А сбежишь, повелю изловить и…

Иов выдохся. Отрепьев давно стоял на коленях.

— Прости, государь мой, владыко. Не думавши брякнул. Прости окаянству.

— Ну то-то, пошел.

«Поймает, точно поймает, — чуть не плакал Григорий, проходя патриарший двор. — Как же взять свои царства? А без царства и Ксении не видать. Что я ей — беспородный монах. Даже если и приглянулся, как быть? Сидит она за двадцатью замками, чтоб ни ветер не веял, ни солнце не жгло лица ее белого, чтобы я, добрый молодец, только и видел ее, что во сне.

Ах, Иов, Иов, препона нежданная. Как так сделать, чтоб сам ты меня испугался, сам на пушечный выстрел велел не пускать ко двору?»

Годунов у изголовья несчастного Гартика заливался слезами. Какого друга теряли и он, и Россия. Напрасно Ксения грезила дальним странствием рука об руку с милым, сияющим Ольборгом и Копенгагеном, напрасно дьяк Власьев, нанявший две шхуны в Любеке и зажатый в устье Наровы шведским флотом, ждал помощи от датчан. Герцог Ганс угасал.

В такое-то время к Борису явился Иов с соболезнованными виршами. От оконницы с новогородскими стеклами в палату пылили заутренние лучи.

Царь молился перед Спасителем, Крестом в человеческий рост с небольшим. Иов сделал знак благовещенскому доместику, вошедшему с ним. Певчий выпрямил грамоту, начал распевно частить. Словеса утешения высшим покоем осыпали царский покой.

Иов видел, как разглаживаются мученические морщинки Бориса, как в глазах государя является что-то большое, мистическое.

Доместик воспевал страдания кроткого Ганса, иноземца, узревшего истинный свет на Востоке Вселенной и уже предварявшего душу крещению Третьего Рима.

Доместик взял последнюю долгую ноту. Иов уже изготовился выслушать благодарственную от Годунова, но певчий почему-то не остановился, а с удивлением продолжал:

Принимать тебе, отрада,

Православие не надо,

Лучше сами те польстим,

В католичество вступим.

Иов бешено глянул на свиток: «Сам читал, что за дьявольское наваждение? Приписал, исхитрился чертенок или лист подменил!»

— Ты, замолчь, — шикнул он на доместика.

Но Борис уже сузил глаза, напряглись в сетке злые мешочки.

— Отчего же? Пущай дочитает.

— Государь, отпусти моей худости, думал, тако узря превеликие скорби твои, ублажить глупым словом, да токмо уж вижу: плохой из меня скоморох, не вели уж дочитывать, будет.

— Отчего же, занятно. Не думал, — как будто смягчился Борис. — Да только не понял покуда: над кем потешаешься — над умирающим али над паствой своей? Ну-ка дале.

В католичество вступим, —

продолжил доместик, сбиваясь на лад коляды. —

Я иезуитом стану,

Подыму кровавый меч,

Всех проклятых протестанов

Будет мне способней сжечь.

Это уже полетел камень прямо в Бориса. Немало архиереев злобствовали на привечаемых царем иноземцев, но Иов никогда не был ни вдохновителем их, ни пособником рьяным. А в этих виршах не то смех богохульный, не то азарт хищный, собравшийся в поклоне для прыжка.

Годунов глянул на Иова, обмершего владыку. Как не ладится с ним эта доблесть витийства. Али просто дурил да увлекся? Но в такой час! Ай, друг, ай, наперсник.

— Сперва чернецы с твоего же двора подучили лезть в прорубь беззлобного Ганса, единого друга мово. И вот, когда сей человек погибает, от коего только и ждал я себе утешения, ты над ним и над сердцем моим измываешься, бесов Гораций!

На мгновение Иову показалось, что это не Годунов, терпеливый, разумный, а тень Иоаннова перед ним, с ввалившимися огневыми глазами, трясущейся бородой. Еще миг — острым посохом грянет в висок.

«Воспитал на груди ядовитого гада, — думал Иов, еле шаря ногами в крутых переходах дворца. — Только вон. Этот демон погубит меня».

Ясно, вирши, псалмы и каноны можно чутко просматривать перед распевом, только разве Отрепьев не вымыслит мигом иного подвоха, и, быть может, такого, что сронит клобук патриарший Иов.

Дерзнет ли в лихую годину монах, даже самый отчаянный, двигаться в жуткой родной стороне в одиночку, без храбрых надежных друзей? Даже если пойдет без гроша, он несет на себе человечину, нежное мясо, от которого слюнки идут у волков, у медведей, у лесных одичавших крестьян и хозяев пустой придорожной корчмы, где пекут пироги из ночующих неосторожно.

Поэтому Отрепьеву нужны были спутники двух видов: могучего, чтоб защищаться от лютых врагов, и смышленого, знающего тот край, куда мыслил он бег.

Варлаам, монах первого вида, долго упрямился.

— Не пойду никуда, в Омельянов день ветер гудел — быть обратно голодному лету.

— А ты знаешь ли, Яцкий, на балясы твои у владыки сто изветов лежит.

— Да откель? Что, какие балясы?

— А поклеп на царя, а частушки-пьянушки? Тому, что не брошен в темницу, одна лишь причина — брат Григорий у патриарха в чести. Иов спрашивал давеча: «Что за притча там в Чудовом, Яцкий такой? Пишут и пишут на бражника-пса. Что, отдать его в Тайный приказ, ты как думаешь?»

— Ну, а ты? — не дышал Варлаам.

— А я что? Я наладил одно: «Яцкий — лучший монах, Яцкий первый товарищ, не мог он ни ереси сеять, ни крамолы ковать».

— Вот спасибо, Гришаня, вот, ну…

— Задышал? Аль забыл: патриарх меня гонит? Кто теперь защитит?

Мисаила Повадьина, знатока юго-западной вольницы, уговаривать или стращать не пришлось. Мисаил был прозрачен и телом и духом: винопития и угождения чреву, сей чудовской славы, чурался, а пьянел от медового ветра полей и дорог, сам скучал по нему и по вычурным спорам с ксендзами.

…Свертелось, свеялось так в голове у дьякона: пропаду или приду царем, чем погребенному спасаться заживо тут. (Так повторял он, хоть и не впрямь думал в случае большой невзгоды напрочь пропадать. Помнилось, что из темнейших тупиков есть тьмы исходов — сквозь заборы, в травы, в подклетовы окна, в иные державы, дворы и покровительства.)

Пожалуй, и мечтал, и планировал дерзание он очарованно и страстно, а все как-то легко, не всерьез. Одного желал тревожно, точно: получить или, если нельзя взять, как-нибудь забыть — развеяв на стезях — кремлевскую катальщицу, но… всерьез не рассчитывал он и на это. Будто далекая дорога не могла их разделить. И самая страшная даль, какую он мог только представить, никак не умещалась между ними. А с этой разрастающейся далью вместе вырастали и они, только становясь как бы прозрачнее, светлее.

Была, впрочем, немалая надежда на расставленные Мисаилом с чувством, с толком, на горизонте «нечистые» западные чудеса да на валашских и польских красоток, что, по уверению всеопытного чернеца, несравненно нежнее и белей москвитянок, которых чуть не каждую скребни зрачком, узнаешь злоскулую степнячку.

Но ни туземки-красотки, вверх вскидывающие то ли рубашки свои, то ли занавес над грядущим представлением, ни сам балаганчик тамошних чудес ничуть не затмевали монаху общего его чувства пути — до странности на сердце легкого, как подрагивающая кольчужно купина сирени.

И неужели страсть эта свободно всех не одолеет? Не сильнее ли она Годунова, чтящего одни свои больные ноги? Не больше ли всех дьяков и детей боярских — всего слепого старого простора их?!

Что он, безблаженный дьякон, в вольно-вязком фимиаме мира? Даже не малая свечка, так — серничок [32]. Но ведь и мысль тоже мельчайший блудный огонек, странник в человечьей голове, а ведь огонек этот правит, как за узду, всем ходом тела. Так что дело не в величине, но в существе «извозчичьей» этой частички.

Так и царство без мысли, что человек без царя в голове, — долго не живет. Восходящее родословие царей суть цепочка мыслей. Оборвется родословная — собьется мысль, и край без царя в кремле, как тугодум, стоит — неловко ловя старый воздух руками. Державе-голове нужно вспомнить мысль и дело прежних государей — или уж нужен совершенно новый царь.

Отрепьев пока и знать не знал, и гадать не гадал: в чем его новая царь-мысль? Но так легко и хорошо представлял, как все это Борисово (а ну и впрямь, а ну как?!!.) — только спичкой ткни — затлеет все, посыплется… А Отрепьев и не так еще подъедет и рассыплет — пугнет людей и голубей!..

Так был путь его в небренном взоре Ксении рассыпан — в мозаике сиреневых, мелких да легких, алмазинок его, что одно осталось: по нему, сладостно-обрывистому долу-взору, привольно плутать… Хочешь — совсем заблудиться, скользя, летя… И, выскользнув вдруг по ту сторону из ахеянского лабиринта, самому алмазным копьем, отлившимся из расщепленной молнии, вонзиться — самому — в хорошую — в кремляночку свою…

И что в пути том адского? Что с того, что ахеянский путь, язычий, сказочный, противобогов? Ложь ли, что я — цесаревич природный? Правда ли в том, что — не он? А кто? Диакон, разумник благочестный, плут собачий? Что мне данный двумя мытарями и пятью шарамыгами ярлык? Раз не знаю, кто я, не вправе ли избрать себя любым?!!. И что чертового в том? Если блуждание это уже заставляет забыть о сребролюбии там всяком, о блуде?.. Не Бог ли в том? Не горняя подсказка ли — нарочный толчок: иди, не жмурсь, твой это шлях и грех, но и твои молитвы, и судьба?..

В общем-то чьи это подталкивания и полузнаки — Боговы, благи ли, всепогибельны, лукавы? — дьякон путем не понимал. Но не мог уже дольше лишь думать об этом… Может, просто народившаяся молодость толкала его — макать свою емкую голову во все среды — и гулких страстей, и тихих напастей…

Рисковое служение Романовым, бега по обителям, внезапный взлет в предстоятелев причт [33] — все учило его, что всегда можно успеть оценить события и принять по родам их все решения, когда уже эти события идут (или даже летят полной метью). Весь опыт конюшего говорил о том, что рысака лучше смотреть, когда он хоть недалеко, но промчится, меняя побежки, а не когда в загоне стоит рядом — как ты. Ахалтекинская лошадка, например, может и стреноженной казаться бесовски красивой, но на ходу будет смешна. А бывает и напротив: несуразно сложенная по становому виду кляча вдруг на ходу распластается ласточкой, львицей, всех нолем обойдет — зениц от нее не оторвать.

На прогоне будет ясно, какой конь. Видно, куда и как летим: ко вратам в рай или в почву вельзевулову? От такого незнания было еще любострастнее и веселей. Ледок жути копил кровь где-то в преддверье сердца, да пока особо не пугал: дьякон много уже ведал о своем таланте ездока.

Часть вторая

ТЫ ЗНАЕШЬ, КТО Я ТАКОЙ?

Вторая Русь

Когда-то, еще до монгольского ига, во время усобиц воевода князя киевского Гедемин направлен был в дальний удел за положенной данью. Нежданно-негаданно Гедемин нахватал столько дани, что свезти ее разом лесными, корявыми тропами в отчину просто не мог. Но достойнейший витязь не растерялся; он принял решение, которое напрашивалось само собой: перед всею дружиной Гедемин высказал сомнение в том, что движение к Киеву — свойство любого богатства. Поигрывая добытыми ожерельями, воевода призвал удальцов посадить его князем на этой земле, что и было немедля исполнено. Так явилось великое новое княжество, то есть Литва.

Эту сказку давно затвердили московские умники. По ней выходило: издревле Литва была вотчиной Рюриковичей и только потом беззаконно, лихим воровством воеводы изъята из прочих земель.

Против этой легенды всегда восставали поляки, они говорили: «и до Гедемина известны литовцы-князья, с Гедемина они стали зваться великими. Что ж касается происхождения племени этих князей, то, конечно, оно повелось от затерянного авангарда войск Александра Македонского. Те войска, на Кавказе услышав о смерти вождя, сели в лодки-триеры, поплыли домой по Каспийскому морю, приняв его за Средиземное. И конечно, приплыли в незнамые степи; пройдя через них, заблудились в лесу, чуть одичали и стали Литвой».

Такой взгляд на историю края, разрушая московские сказки, давал право полякам гордиться союзом с одним из славнейших народов земли.

Что же до самих литовцев, то они в деревнях по верховьям Виндавы, Дубиссе и среднему Неману твердо верили в то, что спустились на землю на облаке ночью, с луны.

Как бы ни было то, а ко времени действия наших записок этот край населял самый разноязыкий народ. По древним помянникам монастырей было ясно одно: в старину племена, по названиям литы, ятвяги и жмудь, опекались чуть-чуть Новгородской и Киевской Русью. Князья-русичи их не теснили, не жгли, разве только сбирали какую-то легкую дань. Эта дань окупалась с лихвой тем, что братья-князья защищали Литву от свирепых немчан, становясь во главе общих ратей. Потому оратаи [34] Руси поселялись свободно на этой земле, не боясь скорой смерти от злого соседа. Вскоре в высшем сословии края господствовал русский язык, а в двенадцатом веке литовцы-князья вслед за Русью один за одним открестились от идолов и перешли в православие.

Когда же Русь подточили усобицы и повалили татары, Литва очень окрепла. Теперь уже киево-южные русские княжества искали под стягом ее защиты и отдохновения. Гедемин и его сыновья без пролития крови присоединили к владениям своим Полоцк, Витебск и Минск. И когда неизвестная миру Москва, возмужав, начала собирать разлученные русские земли, оказалось, что большая часть их осела в Литве.

К восьмой тысяче от сотворения мира литовскими стали уделы: Смоленский, Черниговский, Киевский, Галицкий, Минский, Волынский… «и многа-многа ящё». Если б эта страна не ослабила скорость земельного роста, Иван Грозный сумел бы наследовать разве какую-нибудь слободу.

Князья русские, вотчинные и удельные, «в числе многом тянули к Литве», почитая ее не в пример крепче бедной «горелой» Москвы, и, конечно, не менее исконно русской; была пущена новая сказка, что князь Гедемин — родной правнук святого Владимира Красное Солнышко.

Но князья-«москали» тоже были хитры и настырны. Затеялись долгие войны. Как знать, кто бы здесь одолел, не пришлось ли бы юной Москве поумерить державного гонора, если бы… Если бы польская шляхта и иезуиты-ксендзы не внесли свою ленту в великое дело развала Литовского княжества.

Началось все с того, что властитель литовский Ягайло вдруг стал королем польским. Сам ли он попросился, или шляхтою был приглашен в короли, неизвестно, но этот расклад и Ягайле, и панству пришелся по вкусу. Из-за склоки с Витовтом и союза с бесславным Мамаем, направленным против Москвы, под Ягайлой шатался литовский престол, он приладил корону опорой, достиг упрочения власти. Шляхта в свою очередь знала: подарив трон соседу, легко расширит свои кровные вольности и привилегии и, возможно, добьется его позволения приобретать ланы [35] на малоросской земле.

Назад Дальше