В феврале увидел ее на улице с торчащим животом. С отчаянием понял, что так и не убьет. Но уступить, смириться означало бы потерпеть полное поражение, позволить ей восторжествовать и окончательно унизить его. Всю жизнь Джон делал все, что полагалось и что делали другие, старательно совершал правильные, разумные поступки, постоянно уступал, исполнял чужие ожидания, верил расхожей мудрости. Но на тех же путях, где другие обретали смысл, гордость и радость, на его долю доставались одни тягостные, отвратительные обязанности. За чем бы ни протянул он руку — за любовью матери, женщины, за семьей, успехом, процветанием, ребенком, — все рассыпалось трухлявым грибом, расползалось туалетной бумагой в унитазе. Как будто сам он был бракованным, отсеянным и отверженным, и ему полагалось только бракованное. Сотрудники, полицейские, судья, Аня, мать, Дорис, знакомые, все эти люди, не давшие ему ни любви, ни счастья, ни чувства гордого отцовства, ни поддержки, все они почему-то с полным правом требовали и ожидали, чтобы он и дальше вел себя по их правилам. Так ожидают шулера, что случайно севший с ними дурак оплатит свой карточный долг. И безжалостная Аня, и этот жуткий, непрошеный ребенок — все были уверены, что благоразумному, слабому, трусливому Джону будет некуда деваться.
И только теперь, когда его выгнали из собственного дома, когда он докатился до тухлого «Парадайза» и его предали все, кому он доверял, он наконец-то поверил, что сам ни в чем не виноват, и понял, что в его власти обмануть чужие ожидания, восстать против навязанного, проклятого порядка вещей. Теперь он с чистой совестью валялся на плесневелой постели перед включенным телевизором и с наслаждением представлял, как поразит их, как все-таки отомстит жене. Со всей ее железной хваткой ей не удастся использовать его и дальше. Она рассчитала все, но не предусмотрела, что одинокий, беспомощный и отчаявшийся, он опрокинет игральный стол, спрыгнет с поезда и предоставит шулерам самим расплачиваться по счетам.
Пасмурный мартовский день безнадежно угасал, лиловые тени тянули по мрачной комнате сосущие лапы тоски, в окне печальным ноктюрном Шопена таял последний золотой луч надежды и обольщения. Грохнул выстрел. На экране телевизора мельтешили участники шоу, им вторил заэкранный гогот.
Аня протянула журналистке «Блумфилда и окрестностей» кусок домашнего пирога:
— Наташа моя пекла, ужасно вкусный, угощайтесь.
— Миссис Пирс, расскажите нашим читателям о вашей методике музыкальной терапии, помогает ли она исключительно детям с синдромом Дауна?
— Нет, что вы! Эта система отлично помогает любым отстающим в развитии детям, я ее постоянно развиваю и дополняю новыми упражнениями. Нужно только упорство, нужно неуклонно следить, чтобы ребенок занимался. — О любимом призвании Аня могла говорить бесконечно, тем более что и английский благодаря постоянным лекциям и выступлениям резко пошел в гору. — Мы сейчас с Национальным обществом синдрома Дауна внедряем мою методику по всей стране.
В комнату постучала Натка, извинилась, принялась рыться в шкафу.
— Это Наташа, моя подруга, незаменимый человек в нашей с Джоником жизни, — пояснила Аня. — После моего несчастья она прилетела из Москвы, я бы без нее не справилась. Все время ведь приходится ездить, я всюду нужна, а Джонику-джуниору необходима стабильность. — По-русски спросила: — Что ты ищешь, Натуль?
— Да шапочку его синенькую не могу найти. Мы в зоопарк, Ань.
— Ее здесь нет, наверное, оставили там, где раздевались.
Наташа вышла.
— А вот это несчастье, миссис Пирс, раз вы сами упомянули…
— Да. — Аня вздохнула. — После смерти Джона я сама была на грани помешательства. Очень винила себя. Оказалось, что у него была клиническая депрессия. Я делала все, что могла, но болезнь оказалась сильнее. Никогда не прощу себе, что не дотащила. Вот столечко не дотащила! Если бы он своими глазами увидел Джона-джуниора, это вдохнуло бы в него силы, он бы сегодня был с нами. Необыкновенный человек был, так много сделал для внедрения биотехнологических инноваций! Сейчас соседи и бывшие сотрудники начали сбор подписей для петиции, переименовать в его честь нашу улицу. Я очень надеюсь, что ваша газета поддержит этот почин.
— Миссис Пирс, откуда после всех несчастий у вас находятся силы еще и помогать другом?
— Что вы! Только помощь ближним и держит. Я никогда не позволяю себе отступать перед трудностями. А помощь несчастным детям оказалась моим призванием, ради этого никакие жертвы не тяжелы. Даже собаку так и не завели! — Аня грустно улыбнулась, пожала плечами, как бы извиняясь за свою благородную одержимость, но тут же упрямо тряхнула кудряшками, сверкнула стеклышками очков, занесла нож над пирогом: — Прав Гаутама: самое главное в нашей жизни — это любовь.
И утешил Давид Вирсавию, жену свою, и вошел к ней и спал с нею; и она родила сына. Вторая книга Царств, 12:24
В тот день я поливала Ромео и Джульетту, уже в блузке и юбке, но еще в садовых шлепанцах. Давид выезжал из гаража. Он остановился и опустил окно:
— Надо их выкорчевать, Веред[2]!
Мой муж был красивым, как француз на рекламе одеколона, в его темных очках отражалась крохотная я.
— После работы я зайду к косметичке.
— Посадим что-нибудь, что не будет требовать столько ухода и воды.
— Чертополох?
— Бугенвилию. Или рододендрон. Пока, хомяк.
Махнул рукой, поднял стекло и выехал за ворота.
Наш дом стоял на склоне, и веронские влюбленные ликующими факелами вздымались в выцветшее от жары небо, обрамляя вид Галилеи. А со стороны дороги розовые кусты сторожили вход в наш храм семейного процветания. Слева распускались пышные бутоны Джульетты, застенчиво бледные снаружи и цвета томящегося лосося в пылающей сердцевине. Справа к ним никли необъятные, алые, развратные, встрепанные шевелюры Ромео. Давид был прав — это бурное кипение цветочных страстей требовало слишком много заботы. Посаженные на склоне кусты нуждались в частой и обильной поливке. Каждое утро драгоценная влага стекала вниз по травяному склону и просачивалась на мостовую. Весной корни жаждали азота, а чтобы чувственное цветение не выдыхалось долгим летом, их следовало удобрять компостом и золой. Увядшие бутоны приходилось непрестанно срезать, добираясь до верхних при помощи шаткой стремянки. Глубокой осенью моих влюбленных действеннее снадобья отца Лоренцо ввергали в недолгий зимний сон фосфат и калий.
Тамар склонялась надо мной, как хищная птица над кроликом, ножом соскребывая кожу с моего лица. Она недавно развелась, но в жалобах продолжала непрестанно возвращаться к бывшему мужу:
— Веред, он форменная сволочь. Ребенок в горячке лежал, а он только о своих фотографиях тревожился. Я вообще могла бы сдохнуть, он бы не заметил, — ухоженное лицо хозяйки косметического салона затвердело в горестную маску недовольства и разочарования. — Самое ужасное — это его настроения. Только что смеялся, шутил, вдруг — мрачнее тучи: «Замолчи, оставь меня!» — Осторожно, чтобы Тамар не поранила меня, я сводила брови в сочувствии. — Денег не зарабатывал. Всё, всё на мне! — одновременно она заученно ласковыми движениями смывала с моего лица плотный грязевой слой омолаживающей маски. — Ты даже не представляешь, как тебе повезло с Давидом!
Я слышала это постоянно. Мой муж фотографией не увлекался. У него имелись свои недостатки, но имелись и достоинства: он заботился обо мне, дорожил мной и работал анестезиологом в цфатской больнице. И настроение у него, ты знаешь, всегда гладкое, как Мертвое море.
Тамар продолжала вычерпывать обиду ковшами обвинений:
— Гай, конечно, не понимает, что алименты его папаша платить не торопится, каждый раз радуется своему драгоценному папочке.
Давид никогда не жалел денег на Рона, даже после того, как развалился их брак с его матерью. Но я что-то не припомню, чтобы Рон особенно радовался бывшему отчиму во время их редких встреч. Впрочем, я несправедлива. Тебя Давид искренне любит. Но тогда тебя не существовало, и, если бы Тамар не отвлекали собственные горести, она бы непременно принялась убеждать меня завести ребенка. Дети — это успешная боевая операция, восхождение к Торе и фельдмаршальский жезл каждой израильтянки. От Анат, моей секретарши в социальном отделе цфатского горсовета, и до госпожи Царфати, владелицы овощной лавочки на углу, все женщины при каждом удобном случае уговаривали меня родить не откладывая. Бесплодную Давид тебя бросит, говорили они, автоматически возлагая вину на меня. Доброжелательницы на свой лад желали мне блага. К тому же им было неприятно видеть перед собой женщину, подобную розовому кусту — цветущую и не приносящую плодов.
Косметические процедуры исчерпались, а бездушие, приступы мизантропии и эгоизм бывшего супруга все еще не были изобличены в полной мере, так что Тамар настояла на чашке кофе. Как бывает у приматов, ее уход за моим телом создал близость, заставившую меня сочувствовать ей. Я пила невкусный растворимый напиток и уже почти собралась с духом прервать ламентации, когда раздался стук в дверь, и в дом по-свойски вошел невысокий плотный мужчина лет сорока в вылинявшей футболке и мешковатых джинсах.
По тому, как Тамар угрюмо кивнула вошедшему и как бросился к нему с макетом самолета восьмилетний Гай, я догадалась, что дьявол легок на помине.
Дитя мое, это история любви. Любовь может долго не тревожить, но она сидит внутри каждой клетки вирусом герпеса, прячется до срока саранчой в земле, подстерегает землетрясением в сейсмической зоне. Человек ходит на работу, учится, растит детей, спит с мужем или женой, отдыхает на лоне природы, мечтает о новом платье и путешествии в Италию и полагает, что вполне счастлив, удовлетворен и неуязвим. До тех пор пока не раздался зов природы. Замужняя женщина крепко привязана к мачте брака, но она не глухая и не кастрированная. Подобно Одиссею, она слышит неотразимый голос сирен любви и страсти. Эти голоса позвали меня, когда в дом Тамар вошел коротко стриженный мужчина с загорелым лицом и перламутровыми глазами.
Может, я бы не обратила на него внимания, если бы Тамар два часа кряду не лила в мои уши медовый яд своих жалоб, сердечных мук и предупреждений. Но к тому моменту, когда я сообразила, что Ури вовсе не демонический душегуб Тамар, а всего-навсего ее жилец, снимающий нижний этаж, было уже поздно.
Мы говорили о том, что весна в этом году поздняя, но жаркая, что надо запретить соседям держать горластых петухов, спорили, с какого места в Рош-Пине лучше всего виден фейерверк Дня независимости. От его взгляда по моему позвоночнику ползали муравьи. Бороться с собой я могла с тем же успехом, что щепка с водоворотом.
Я ехала домой, забыв включить фары. Розы благоухали у наших ворот, подсветка превращала старый каменный дом с арочной галереей в тосканскую ферму. Свет в окне застила фигура Давида.
Через несколько дней муж уехал на конференцию в Новую Зеландию. В тот же день я пришла к Ури прямо с работы, в белой блузке, черной юбке-карандаше и на шпильках. Домой я вернулась только за сменой одежды, полотенцами, бокалами и чистым постельным бельем, хотя, видит Бог, я спала бы с ним и вовсе без простыней, я спала бы с ним на железнодорожной насыпи. Через три дня Тамар сухо попросила Ури найти себе другое жилье. С энергией сумасшедшей в маниакальной стадии я в один день разыскала, сняла и вычистила старый арабский дом с садом на другой стороне Рош-Пины и перевезла туда Ури с его скарбом.
В нашем дивном новом саду уже поспела мушмула. Я срывала с ветки желтый плод и объедала его сочную плоть, а потом обгрызала с каждого зернышка плотную черную терпкую кожицу и жевала ее, запихнув за щеку голенькие косточки. И долго еще перекатывала во рту эти твердые, гладкие, приятные, белые несъедобные косточки до тех пор, пока не поддавалась соблазну разгрызть их. Каждый раз они оказывались нестерпимо горькими.
Мы проводили дни в блаженном безделье. Разъезжали по всей Верхней Галилее, навещали его друзей, катались на лошадях вдоль затененных эвкалиптами дорог. Ночью Ури целовал черные синяки от седла на внутренней стороне моих бедер. Он пах пылью и конюшней. Один раз он поволок меня в заброшенный, полуразрушенный дом на холме, где ютились совы и находили приют наркоманы. Мы влезли в пустой проем окна, Ури первым заходил в каждое помещение, светил фонариком по углам, пугая летучих мышей, помогал мне пробраться внутрь через завалы обрушившихся стен.
Вечерами мы сидели на ящиках за ларьком на перекрестке Маханаим, пили холодное пиво, въедались в сладкую плоть арбузных ломтей. В качающемся свете подвесного фонаря паниковала мошкара, тарахтел генератор, мимо проносились машины. В ларьке играло радио, и хриплый голос Шломо Арци пел о растасованной колоде любви, тоски и сожалений.
Иногда мы оставались дома. Я готовила: капала из липкой бутыли на обшкрябанную сковородку подсолнечное масло, вытряхивала из пакета мороженый ком куриных пупков, сердец или печени, возила ими по раскаленному железу, пока деликатес не разваливался на отдельные кусочки. Добавляла в жаркое шампиньоны из консервной банки, остатки завалявшейся в холодильнике полусгнившей луковки. Ури открывал запотевшие банки «Хайникена», мы трапезничали на колченогих стульях под пальмой, осыпавшей нас мелкими и невесомыми цветочками, словно новобрачных рисом.
Каждый день неотвратимо приближал возвращение Давида.
Ури лежал на животе, положив щеку на скрещенные руки. Его глаза были прямо напротив моих, в них плескался озерный прибой.
— Я придумывал и приписывал себе то, что мечтал сделать, но у меня пока не получалось. Сначала врал, что жил в Швеции, а потом на самом деле прожил в Стокгольме два года. Когда вернулся, изображал из себя ковбоя. Носил джинсы и клетчатые рубахи, обзавелся непроницаемой миной Клинта Иствуда, строгал палочки, сидя на ограде и перекатывая щепку по углам рта. А на самом деле я тогда еще даже верхом не умел ездить, — от улыбки темнели ямочки на щетинистых щеках. — Только много позже я понял, что все мои враки на самом деле были планом действий.
Я задыхалась от прелости пропахшей нашими телами постели.
— Придумай чего-нибудь хорошее о нас с тобой, Ури.
— Я скажу тебе правду: завтра мы будем гулять у озера.
— А потом? Послезавтра? Послепослезавтра?
Он повернулся на спину, заложил руку под голову, глядя в потолок, сказал:
— Доедем до моста, Веред, там будет видно.
Этот мостик, канатный, тоненький, качался над бездонной пропастью, и только от Ури зависело перенести меня на берег любви и счастья.
На следующий день мы прошли пешком от Мигдаля, города Марии Магдалины, до францисканской Церкви первенства Петра в Табхе, а оттуда берегом до греческого храма Двенадцати Апостолов и развалин Капернаума. К вечеру айфон насчитал тридцать четыре тысячи легких, ловких шагов счастливой женщины. За ним я могла бы идти по воде Генисарета.
Потные и разомлевшие, мы лежали в шелестящих зарослях бамбука на берегу, где не было никого, кроме нас, крошечной волны, робко лизавшей берег, и неведомой птицы, мерно тянувшей душу унылым гуканьем. Когда жара становилась невыносимой и тела немели от твердой земли, мы спускались по острым камням в теплую воду. Доели все яблоки и персики, допили вино, я натянула платье прямо на купальник, и мы навсегда покинули бамбуковый тайник. На террасе ресторана с видом на озеро Ури положил свою ладонь на мою, мне стало жарко, пузырьки просекко вознесли меня ввысь.
Даже после возвращения Давида я продолжала большую часть времени проводить с Ури, почти не таясь, но Давид упорно молчал, не задал ни единого вопроса. Когда я призналась, что беременна, он отвернулся, сгорбился и оперся о стол. Я обняла его сзади, он злобно дернул плечом. Он молча плакал, и я сама заплакала от жалости к нему.
Ури тоже не обрадовался:
— Значит, ты взяла-таки мой утлый челн на абордаж.
— Ничего подобного. Я кормчий, который ведет тебя в родной порт.
Он облизал сухие губы, взбил кулаком подушку:
— Мой путь пролегал в открытый океан. Веред, любовь моя, посмотри на меня. Какой из меня муж? Какой я отец? Никудышный.
— Ури, — я опять заплакала, на этот раз от тоски и боли, — возьми меня в свою лодку, пожалуйста. Я поплыву с тобой куда угодно.
Вместо ответа он только прижал меня к себе, его кожа терпко пахла полынью.
Через три дня он позвонил, сказал, что упал с мотоцикла, но голова цела, он уже в приемном покое цфатской больницы, у него открытый перелом ноги, сломаны ключица и несколько ребер. По дороге в больницу я дозванивалась до Давида. Два раза он отключался, потом все же смилостивился: