Чёрный шар - Дмитрий Шатилов 2 стр.


– И не надо, – говорит Шукшин. – Десинхронизации не наблюдается?

– Нет, – отвечает кинопат.

– Тогда с Богом.

И начинается Охота. Если вы один раз увидите это зрелище, вы не забудете его никогда. С диким лаем, клекотом, хрипом несутся вперед наши гончие, чудесные, выведенные специально для травли В-псы. Мы еле поспеваем за ними, Шебаршин нахлестывает оленей и матерится в бороду. Директор укутался в шубу, и снаружи торчит только покрасневший от мороза нос. Кажется, будто гонке нашей не будет конца, когда впереди, буквально в считанные мгновения, вырастает из-за горизонта гигантская сгорбленная фигура В-измененного. Это знатный экземпляр, пусть даже Ребер в нем совсем чуть-чуть, и я чувствую, как меня против воли захватывает азарт. Догнать, затравить, убить – вот что витает в воздухе.

Он все еще похож на человека, этот Михаил Николаевич Савосин, концентрация волюнтарина 74%. Кожа у него серая, рыхлая, местами она висит складками, от лица осталось немного – огромные, разросшиеся губы и черные, без белков, глаза – и все же на разумное существо он похож с избытком, чересчур. Даже гигантский рост тут не помощник – слишком человеческое движение делает это существо, когда загребает пятерней снег и растирает по морщинистому, в черных пятнах, лбу. К счастью, убиваем их не мы, люди – это работа собак, и собаки делают свою работу хорошо.

Они бегут, и под ногами их стелется поземка. Прыжок – синхронный, отработанный – и они впиваются великану в спину. Черными пиявками они висят на этом невероятном теле. Гигант ревет, крутится на месте, пытается достать собак руками, но где ему – их учили вцепляться именно в самые труднодоступные места. Наконец, В-измененный падает – сперва на четвереньки, затем на живот. Все это время он защищает руками голову – к счастью, собакам нет дела до головы. Они рвут спину, полосуют бока, Джек, кажется, уже вгрызся во внутренности, так что конец – дело времени.

Но тут происходит непредвиденное. Найда, умница Найда, которая мгновение назад так толково, так остервенело рвала В-измененную плоть, вдруг начинает скулить, тереть морду лапами, словно пытаясь отцепить от себя что-то прилипшее, и, наконец, кричит человеческим голосом, голосом маленькой девочки:

– Нет, нет, нет, нет, нет!

Замолкает, слышны только тяжелое дыхание В-измененного, да сдавленное рычание остальных собак, и снова звучит этот крик:

-Нет, нет, нет, нет, нет!

И опять пауза, и опять крик, и опять, и опять, и опять. Шукшин удерживает кинопата в санях, но тот кусает его, совсем как собака, и вырывается.

– Найда! – кричит он. – Найда! – и в ответ ему звучит одно и тоже – душераздирающее, полное отчаяния «Нет!»

-Дурак! – орет Шебаршин, побросав в снег все свое снаряжение. – Назад, дурак, он же еще дергается!

Но кинопат устремляется вперед, к своим подопечным. Удерживать его бесполезно, он сам словно перестал быть человеком.

– А, черт с ним, – сплевывает Шебаршин. – Собаке – собачья смерть.

Я вроде бы согласен с ним. Что такое кинопат, в конце концов? Искусственно выращенный объект, чье назначение – следить за В-собаками. И все же что-то во мне протестует, что-то маленькое, давным-давно позабытое. Наверное, он все равно бросился бы спасать собаку, даже если бы она не заговорила человеческим голосом. 4% концентрации волюнтарина или 40% – для него это не имело значения. Маленький глупый кинопат – он не мог сделать большего, не мог спасти травимых людей, даже, наверное, никогда не думал об этом, и все же, едва появилась возможность совершить что-то, что было ему под силу – он сделал это, не задумываясь. Бедные люди, бедный мутант!

Я думаю над этим минуту, не больше, а затем привычным усилием отгоняю вредную мысль. Кинопат уже мертв и похоронен – даже директор, который Охотится впервые, понимает это.

Все происходит так, как и должно было произойти. Едва кинопат подбегает к Найде, в гиганте просыпается ярость. Вот он, его подлинный враг – двуногий, хитроумный, тот, для кого собаки – лишь орудия! Тело В-измененного истерзано, порвано, как прогнившее сукно, но в костях его еще есть сила. Могучим усилием он переворачивается со спины на живот, погребая под собой кинопата и его подопечных. Взметается вверх легкий пушистый снег, на мгновение мы словно слепнем, а потом уже не происходит ничего – гигантская туша мертва.

Прощай, Джек, прощай, Найда, прощайте, Ким и Русалка! Шукшин с досады бьет кулаком по колену, зубы его сжаты, в глазах – злой огонек.

– Вот сука! – хрипит он.

Шебаршину наплевать, на лице у директора страдальческое выражение. Что ж, по крайней мере, он впервые нюхнул пороху, побывал на настоящей Охоте. Теперь будет ходить гоголем перед клерками из Агентства.

В молчании мы грузим на сани опустевшие стазис-ящики, и директор вызывает разделочную бригаду. Наша работа здесь кончена, говорить больше не о чем, разве что Шукшин вновь заводит разговор о том, кто на что потратит свою долю.

– Зине – шубу, Варе – мяч, – повторяю я, думая о меморале. Он выглядит как белые кристаллы – берешь горстку таких, кладешь под язык, и мир вокруг плавится, обнажая прошлое, слой за слоем.

Дорога назад проходит без происшествий. Перед тем, как покинуть зону Охоты, мы еще раз осматриваем псарни. Там все по-прежнему – лают В-псы, пахнет мокрой шерстью и соломенными подстилками. Директор набирает номер Агентства и сообщает о смерти кинопата.

– Да, – говорит он. – Да-да. Хотелось бы, чтобы в самые короткие сроки. В самые короткие.

Закончив разговор, он улыбается мне.

– Нового уже выслали.

Я киваю. Новый кинопат – это хорошо. Работа должна продолжаться.

Перед уходом мы обнаруживаем кое-что – незначительно, но все же. В самом дальнем углу черной лужей растекся по полу бедный старый Рекс, концентрация волюнтарина 4%.

– Не выдержал смерти друга, – вздыхает директор.

Я пожимаю плечами.

– Помните, что кинопат сказал о Рексе? – говорю. – Второй Ван Гог, чувствительная натура. Потому и растекся. Нам же, – продолжаю, – надо помнить о Ребрах. Ребра, ребрышки. Прочный костяк.

Повелитель Красная Дама

Возвращение

Два чувства дивно близки нам.

В них обретает сердце пищу:

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

А. С. Пушкин

Окончилась война, и я — контуженный, с перевязанной головой — возвращался домой, на Родину. Не раз и не два командир упрашивал меня остаться, не разрушать единство полка, но я был упрям, скучал по Ивановке, и ныне на боку моем алел рубец — знак одиночества, память об отсечении.

От Колясова до Ивановки — двадцать верст, и, чтобы зря не пылить прах, не топтать набитую костьми землю, я нанял рейсовую колымагу с водителем, осыпающимся, как старый шифер. Уже на выезде из города он начал стареть — когда же я, убаюканный дорогой, проснулся на продавленном сиденье, то увидел, что автобус застыл посреди серого пшеничного поля, сквозь дырявую крышу пробивается солнце, а на месте шофера сидит скелет, отбеленный временем.

Без всякого сомнения, я вновь оказался в местах, где прошло мое детство, где я пил густое молоко, резвился в речке, истекал сукровицей, выкалывал лошадям глаза, рвал с деревьев наросшую за лето кожу и ночью, качаясь под закопченным потолком в волосяной люльке, слушал, как раздувается, словно лягушачий зоб, спина отца, трудящегося над матерью.

Изменилось бы во мне что-либо с годами, само по себе, без пули и падения, без раны, оставившей свой след? Стало бы отчетливее мое родство с этим пространством, пронизанным солнцем и ветром, с этим краем земли, вмещающим в себя подножную плесень и ветвистые Божьи рога?

Все может быть — есть вещи, в которых мы не отдаем себе отчета, вещи, которые прорастают сквозь нас незаметно и безболезненно — так, что их связь с током нашей крови и глубокая укорененность в нашей плоти осознаются лишь в миг обретения и утраты. Но осознать — не значит понять: как всякие дети, запечатанные в глиняных сосудах, исправленные камнями, подвязанные и расплетенные от русых волос, вновь и вновь обречены мы спрашивать себя, ведомо ли нам самое важное, или же нечто исконно-телесное утрачено нами навсегда и сменилось бесплодным мудрствованием ума?

Так что же такое Родина, почему один звук этого слова вызывает ныне во мне такое же чувство, когда в общем построении на меня ложился ефрейтор Пазопуло, и хрящевая перемычка между нами изгибалась под углом девяносто градусов?

Может быть, никакого секрета нет, и Родина — это всего лишь морщинистый дед Тарас в пиджаке, пушистом от плесени, или свинья, извергающая полупереваренного поросенка, или полосатый карлик, ворующий в лунном свете пшено, или безногий младенец в прозрачной утробе, простой и понятный каждому бессмертный гидроцефал.

Я вышел из автобуса и двинулся сквозь пшеницу, питаемую великим трупом земли. Когда-то и я впивал в себя соки могучих умерших, подклеивал в тетрадь добытые волосы и чешуйки кожи, катался в еще теплой золе, оставшейся от былого огня и думал: это знание, это опыт и жизнь, которые я принимаю в себя, чтобы возрасти, чтоб много после лечь в сухую почву письмён и кормить своим телом грядущее человечество.

Да, мир слов виделся мне безбрежной поверхностью плоти, и прежде чем умом моим завладела гибкая воинская перемычка, я мечтал об опрелостях Мандельштама, о росистой подмышке Державина, поросшей зеленым овсом.

Ныне я-старый исчез — словно пуля, прошедшая через мозг, забрала этого человека с собой, в раскаленный воздух войны, в потную свалку непрекращающейся битвы. Лежа на земле, усеянной телами, чувствуя горячую связь с Пазопуло, раненым в брюхо — сознавал ли я пустоту, разверзшуюся во мне в тот миг, понимал ли, что заполниться ей дано лишь изначальным и сокровенным, тем, что, независимо от личности, присутствует в каждом и неизбежно тянет на Родину, вглубь женского лона, в землю, в распад на частицы и слияние с миром основ?

Чувство, заменившее мне все, чем я жил, смыло с лица необщее выражение, обточило и обтесало мое существо под единый, неизменный от века образец. Если когда-то я грезил подняться из праха травой, зерном, плодовым деревом — ныне я молча шел мимо колосьев, принимая, как должное, их созревание, шелест и будущий урожай. Из человека, стремящегося стать великим мертвым, я обратился в смиренного поедателя мертвецов.

И вот я шел.

Я просто шел, пока из-за кургана, поросшего мхом, из-за кургана, сложенного из рук и ног любимых, из женских лиц и детских животов – не показалась Ивановка, ее придавленные к земле домишки, провалы, полные густой черной грязи, и бурый пруд, не примечательный ничем, кроме дыхания, посвиста, стона и слез.

Все было знакомым, прогнившим, родным, все здесь было по-старому, как раньше. Все так же чернели на дне колодца спрессованные останки братьев Бутурлиных, все так же сох на ступенях избы-читальни двухмесячный эмбрион. По-прежнему спали в норках младенческие скелеты, я помнил их немые танцы на поле, усеянном ржавым мусором, шорох и стук костей в золотистой полуденной тишине.

Я помнил и женщину, сидящую на завалинке у почты. Простоволосая, в длинной рубахе, бурой между ног, с лимонно-желтыми крыльями капустницы, она, как и прежде, кормила грудью личинку, произведенную ею на свет, и эти радость материнства, гибкое, сегментированное тело и жвалы, теребящие набухший сосок – все дышало вечностью, неизменностью, мудрым и размеренным покоем.

Я словно оставил Ивановку вчера: не выцвело даже прибитое к забору голубое Настино платье, и птицы не расклевали две белокурые головы. Чернели открытые двери, копошился в корыте бессовестно голый старик. Время не сдвинулось, да и куда ему было идти? Ни я, ни Ивановка не видели в том потребности. Тот новый человек, которым я стал, человек, сквозь войну впитавший в себя самое важное, вернулся не для того, чтобы терзать эту землю и перелицовывать ее под себя. Нет, отныне и навсегда он существовал для Ивановки, не наоборот: она – не я! – имела значение.

Преображенный, я возвратился, чтобы слиться с трухлявыми стенами отцовского дома, врасти в него, словно в раковину, причаститься мушиной трапезы, испустить себя в податливое существо, взрастить еще одно звено вечной цепи и сойти, как тысячи до меня, в холод и мрак, устав от истечения времени. В ином месте я испугался бы такой участи, но не здесь, не в Ивановке, где она казалась естественной и неотвратимой. Если где я и мог открыться, отбросить наносное и личное, то лишь на Родине, где нежные матери и дочери делят еще живую кошку, где шевеление в подполе означает, что тебя любят и ждут.

Перед родимым крыльцом, окутанный сыростью и овеянный гнилью, я потянул с головы повязку — побуревшие, пропитанные кровью бинты. Они отходили мучительно, с тупой и тянущей болью, с черными сгустками и розоватым струпом, содранным с щеки.

Повязка упала на землю. Тусклое солнце Ивановки осветило обугленную глазницу и желтоватую височную кость.

Повелитель Красная Дама

Цветок

Пролог

В погожий солнечный денек над городом возник Цветок. Был он огромный, серебристо-серый, мясистые лепестки колыхались на ветру, и в целом впечатление было довольно неприятное — словно в небе повис гигантский рот. Есть он, однако, никого не спешил — ни через час, ни через два — и высыпавшие, было, на улицу люди вернулись по домам. Вечером телефоны были перегружены: говорили об американских спутниках-шпионах, шаровых молниях, метеорологических зондах, сглазах, призраках, НЛО, гадали, что будет дальше и переписывали друг у друга молитвы — на всякий случай.

А дальше ничего не было — во всяком случае, не было ничего ужасного, душераздирающего или даже мало-мальски интересного; не было ничего такого, из чего можно было бы скомпоновать добротный интригующий увлекательный, эт сетера, эт сетера — роман. Сперва, конечно, люди боялись, но потом необходимость жить привычной жизнью возобладала над сверхъестественным, и дела пошли по-старому. Неделя-другая, и спроси вы на улице прохожего, отчего тот, идя в магазин, не боится Цветка, он бы ответил: «Жрать-то надо!» — и пошел бы дальше, за жратвой.

Оказалось также, что Цветок над городом — это не повод: уходить в запой, опаздывать на работу, забывать о кредитах, не платить за ЖКХ, возвращать с опозданием книги в библиотеку, пропускать свидания, ездить зайцем в троллейбусе, бегать от алиментов, не присутствовать на корпоративах, грубить вышестоящим, не мыться, не стричься, не чистить ушей.

При всей своей необычности Цветок не мешал жизни, и люди перестали замечать Цветок.

Да, было, конечно, и кое-что странное, кое-что из ряда вон. Например, Бруски — о том, что там творится, уже через день после появления Цветка поползли различные слухи. Но что такое Бруски — крохотный район в провинциальном городишке, где никому ни до кого нет дела? Это ведь только кажется, что они близко, пять минут на автобусе, а на самом деле они дальше Америки, дальше звезд — равно как и все, что выходит за пределы квартиры, двора, улицы, района. Это совсем другая Вселенная, и то, что в ней происходит, никого не касается — никого, кроме ее обитателей. О них и пойдет речь.

Вера Павловна

Вере Павловне – за шестьдесят. Это крупная, еще крепкая старуха с густыми черными волосами и грубым прокуренным голосом живет в доме на Лесной, аккурат между Никифоровыми, недавно сыгравшими свадьбу, и Приходовым, тихим, беспощадным садистом. Спать ей до последнего времени не давали обе квартиры: у Никифоровых, понятно, дело было молодое, ну а Приходов, как приходил с работы, принимался бить своего пасынка, доброго глухонемого паренька. Угомонить соседей помогала швабра – Вера Павловна стучала ей в потолок или в пол до тех пор, пока оттуда не начинали материться.

Как только над городом появился цветок, заснуть стало еще труднее. Начали дышать стены, и не так, как дышат нормальные люди, а хрипло, с присвистом, словно туберкулезный больной. Затем прирос к батарее любимец Веры Павловны, дымчатый кот Мурзик. С одной стороны, это было неплохо: жрать он больше не просил, грел исправно, да и мурлыкал по-прежнему, громко и басовито. С другой, непонятно было – кого вызывать в случае поломки? Не скажет ли сантехник: «Вызовите ветеринара»? И не скажет ли ветеринар: «Вызовите сантехника»?

Назад Дальше