— Да, я считаю не самоусовершенствование, как вы выражаетесь, а самосовершенствование единственным правильным путем для переустройства современного общества… — кротко сказал Павел Григорьевич.
— Не смею спорить! — язвительно склонил голову Константин Юрьевич, явно показывая, что спорить он и может, и смеет, но не хочет унижаться. Но путь этот… э-э-э… возьмет века, а человечество едва ли согласится ждать с назревшим переворотом до… греческих календарей!
— До каких календарей? — не понял гость.
— Я перевожу это с латинского… — пояснил снисходительно Константин Юрьевич. — Ад календас грекас…
На лице отца выразилось огорчение.
— Ну, ты мне не делаешь, милый мой, чести, как твоему учителю истории!.. — засмеялся он смущенно. — Надо все же различать между календами и календарями…
Сын разом смекнул, что он сел в калошу — на это у него был прямо удивительный нюх, — и, снисходительно раскачивая ногой, он сказал:
— Но, папахен, надо же понимать… иронию… Ха-ха-ха… Ты не должен ставить себя с твоей ученостью в смешное положение…
— Ну, разве для иронии… Тогда, конечно…
Но старик все же никак не мог смотреть ему в лицо.
В передней снова зашумели и старик сам отворил дверь.
— А-а, милый мой Андрей Ипполитович!.. Милости просим!
Вслед за Андреем в комнату вошел маленький, худенький старичок.
— Позвольте представить вам Юрий Аркадьевич, своего учителя и друга и вашего давнего корреспондента, профессора Максима Максимовича Сорокопутова…
— Максим Максимыч… Родной мой… Голубчик! — едва выговорил старик. — Да, ей Богу, это такая радость… такая честь… Ну, прямо и высказать не могу…
Константин Юрьевич встал, но всей своей фигурой показывал, что ему даже и знаменитый профессор нипочем. Павел Григорьевич смотрел на маленького старичка с сожалением, думая, что напрасно тот свою жизнь, божественный дар, потратил на всякие пустяки.
— Садитесь, родной мой… Отдыхайте… А это сын мой… а это Павел Григорьевич, известный последователь нашего великого Толстого… Костя, поди распорядись на счет самоварчика… И закусочку чтобы собрали… Да поживее…
XV
ЗАПРЕТНОЕ
Павел Григорьевич ушел, чтобы не поддаться искушению вовлечься в праздные разговоры, а кроме того он знал, что сейчас непременно будут «закусывать», а в нем древлянский человек сидел крепко и все эти закуски заставляли его очень мучиться: и хочется, и грех. Но Константин Юрьевич остался и это чрезвычайно стесняло старика: и наглый блеск его пенснэ мешал, и независимое раскачивание ногой, и его словечки самоуверенные, а, пожалуй, и возможность новых «греческих календарей»: как учитель истории, старичок был самолюбив. Но к счастью, за сыном зашел скоро кто-то из его приятелей и они, шумно посмеявшись в передней, ушли. Сразу стало легче…
— Уж не знаю, с чего начинать угощать вас, дорогой мой Максим Максимович… — проговорил старик. — Древлянские достопримечательности наши в городе покажу я вам завтра, — так с утра полегоньку и начнем, — а сегодня отдыхайте уж у меня… И пока вот посмотрите те сокровища мои, которые удалось мне собрать за мою жизнь. И надо бы все это в музей наш отдать, знаю, и совесть корит, а нет, все никак расстаться не могу! Но в завещании первым пунктом поставил: всю мою историческую коллекцию — музею…
И он водил маленького старичка по комнате, все любовно ему объяснял, все показывал и его удивляло немного, как слабо отзывается на все это знаменитый ученый, как, видимо, слабо ценит он все это, и это огорчало Юрия Аркадьевича. И не только его: и Андрей с удивлением посматривал на точно растерянного друга своего. А тот, действительно, был растерян: русская народная сказка, которую рассказывал ему на соломке Васютка, саднила в его душе злой занозой.
И, наконец, маленький старичок взял Юрия Аркадьевича за локоть и проговорил ласково:
— Все это чрезвычайно интересно, глубокочтимый Юрий Аркадьевич, и мы займемся потом всем этим хорошенько, но… но мне хочется использовать случай и побеседовать с вами, как со старожилом, о…… современности… Ваше мнение будет мне чрезвычайно драгоценно…
И, рассеянно прихлебывая чай и что-то закусывая — на круглом столе, тут же, в кабинете, было собрано обильное и вкусное провинциальное угощение, — профессор рассказал своим слушателям об инциденте на соломке.
— Что это такое? Откуда это? Давно ли? — говорил старичок своим слабым, похожим на ветер, голосом. — Как могли мы просмотреть такое важное и такое ужасное явление? Это положительно… непростительно!
— Максим Максимович, батюшка, хороший мой, вы прямо, можно сказать, на любимую мою мозоль наступили! — сразу всполошился Юрий Аркадьевич. — Сам я живу, благодарение Господу, надо бы лучше, да уж некуда, а как только про это вот ночью вспомню, так до утра и не сплю… Ведь, во истину, положение-то народа нашего ужасное, дорогой Максим Максимович! И не столько бедность его страшна мне — у нас, слава Богу, он живет в относительном достатке, — а это вот самое, на что вы изволите указывать. Как и когда это с ним сделалось, и понять не могу, а сделалось что-то очень нехорошее. Фабрика? Солдатчина? Города? Верно… Но почему же он оттуда приносит домой только глупость и грязь?.. Загвоздка!.. А где же церковь? А школа? А власть? Вот у меня сын есть, вы его видели… — вдруг понизил он голос. — Большой он революционер… Да и вся молодежь по этой дорожке пойти норовит… И вот сотни раз говорил я им: будьте осторожны, ребята! Нельзя из такого материала ничего путящего выстроить… Опять, как в 905, ничего у вас не выйдет. Подумайте, рассудите!.. Нет, и ухом не ведут!.. Да что: старики, и те правды знать не хотят!.. Вот как-то раз раздумался я про все это ночью и решил написать эдакую небольшую заметочку о мужике нашем, с которым я бок-о-бок всю жизнь прожил: ведь покойный мой папаша священником тут в селе Устье был… Пусть прочитают, думаю, пусть знают, как обстоит дело. И что же? — Юрий Аркадьевич покраснел стыдливо. — Ни здесь, ни в столичных газетах не удалось мне поместить своей заметочки! Вон сын мой что хочет печатает, и ничего, а мне нельзя. И меня же, как дурачка какого, — вот истинное слово! — высмеяли… Хотите, я прочитаю вам эту заметочку?
— Сделайте милость, Юрий Аркадьевич… — сказал профессор. — Очень обяжете….
Трясущимися от волнения руками Юрий Аркадьевич сам зажег свою лампу, — уже смеркалось, — достал из стола жиденькую рукопись и обратился к гостям стыдливо:
— Вы уж не взыщите на старике, господа…. Какой я писатель? Это только так, стариковские думы ночные… А только хотелось пользу принести, разъяснить… Ну, назвал я свою статейку: «Что такое наш дядя Яфим? — опыт характеристики древлянского крестьянства»…
Старик откашлялся смущенно и, далеко отставив от себя свою рукопись и заметно волнуясь, начал читать. Сперва дал он простое, но толковое описание хозяйственного положения местного крестьянства: торжество рутины в его хозяйстве, тяжелая и вредная власть «мира», пьянство и вытекающее отсюда убожество среди обильного обеспечения землей, попутно отметил он деликатно и с оговорками беспомощность земства в его работе и враждебное отношение к нему крестьянства, отметил всю недостаточность правительственного попечения о крестьянстве.
«Безрадостная картина! — продолжал старичок своим мягким говорком на о. — Но еще безрадостнее будет впечатление, если мы заглянем повнимательнее в душу дяди Яфима….»
Он нарисовал широкую и жуткую картину неимоверного пьянства, беспробудного невежества народного — в области общественной, даже в области чисто земледельческой и в особенности в области религиозной — и вдруг, прервав себя, зашептал горячо и боязливо:
— И знаете что, дорогой мой Максим Максимович? Я должен покаяться пред вами чистосердечно: я словно в ересь про себя, тайно начинаю впадать. Из году в год твержу я в гимназии мальчишкам, что принятие христианства и распространение в старину монастырей по Руси содействовало просвещению ее, а как только приглядишься к делу поплотнее, так и начинает одолевать сомнение. Господи помилуй, ведь, почитай, тысячу лет просвещают батюшки народ, а где же результаты? Послушаешь наших мужичков-то — волос, ведь, дыбом становится!..
И, поглядев испуганными, вопрошающими глазами на своих смущенных и притихших собеседников, Юрий Аркадьевич опять взялся за свою тетрадочку и дрожащим от сдержанного волнения голосом продолжал:
«Но не это самое тяжелое и самое жуткое в дяде Яфиме, — самое жуткое в нем это отсутствие какой бы то ни было твердой веры, тех „устоев“, которые открыли в нем разные фантазеры-народники: он ставить свечку Миколе-угоднику, а через десять минут издевается над попом, он подает семитку нищему и бьет поленом не только лошадь — по плачущим глазам, как сказал великий писатель наш, Ф. М. Достоевский, — но и жену, а в нашем древлянском крае он сам про себя говорит, что „наш народ — неверный“, что он „отца с матерью за грош продаст да еще сдачи попросит“. Он чувствует себя каким-то отпетым, и хвалится этим, и неустрашимо заявляет свое „право на бесстыдство“, по выражению того же Ф. М. Достоевского… Послушайте новые сказки народные, учтите ту гнуснейшую ругань, без которой он не умеет ступить и шагу и которой не знает ни один народ в мире, вслушайтесь в его „частушки“, бессмысленные и циничные, которые так быстро, так незаметно подменили его старую поэтическую и прекрасную песню, вглядитесь в пьянство это беспробудное и у вас волос дыбом станет….
Интеллигенция кричит об ужасном положении народа, но она главное свое внимание сосредоточивает на его материальном разорении, между тем положение его в сто раз хуже, чем думает интеллигенция, потому что он как-то душу свою человеческую потерял. Но этого она не только не видит, но и не желает видеть. Она изображает мужика то социалистом, то анархистом, то толстовцем, а все это — ложь! Он не анархист, не социалист, не толстовец, он — с болью сердца пишу я это! — прежде всего пьяница, сифилитик, матерщинник и хулиган. В этом — самое страшное, а совсем не в его материальной необеспеченности, как она ни тяжела, как она ни ужасна. И болезнь эта тем страшнее, что ее упорно замалчивают, ее никто не хочет знать… Урок 905 для всех — и для правительства, и для культурных классов, и для самого народа — прошел безрезультатно и все снова из всех сил вызывают духа тьмы. А я говорю: если шквал 905 повторится еще раз, то, может быть, мы и не выплывем. На вид могуч корабль российский, но я кричу всем: экипаж корабля никуда не годится и бури он не выдержит… И вот, один в тишине ночи, спрашиваю я себя: куда же идет наш народ? Чего он хочет? Что с ним и с нами будет? И не нахожу ответа и чувствую, как меня охватывает страх, и хочется мне крикнуть: ратуйте все, кто еще в Бога верует, кто любит Россию, кто, наконец, просто не хочет гибели своим близким и самому себе!»
Юрий Аркадьевич, сильно взволнованный, замолчал. Наступило тяжелое молчание.
— И я могу подтвердить, что нет в этой картине ни единой неверной черты… — сказал тихо Андрей. — И я тысячи раз ломал себе голову; почему получилось то, что получилось, и не нашел достаточно убедительного ответа. Революционеры винят во всем правительство. И я думаю, что во многом виновато оно, но все же мне думается, что и мы как-то во всем этом виноваты… Весь вопрос только в том, был ли народ раньше лучше?… Исторические документы не очень в этом убеждают…
Юрий Аркадьевич одобрительно кивал головой — не одобрить хорошего человека было бы прежде всего невежливо, — а Максим Максимович что-то напряженно думал: неуютно ему было как-то в XX веке, не дома как-то был он в нем….
— Есть в среде крестьянства одно явление, которое меня очень тревожит, — сказал Юрий Аркадьевич. — Все, что появляется среди мужика даровитого, предприимчивого, деятельного, все это уходит из деревни или в интеллигенцию, или в круги торговые и промышленные и очень скоро порывает с деревней все связи. Происходит какое-то постоянное усекновение главы крестьянства… И как остановить этот исход «головки», я не знаю…
— Во всяком случае революция бессильна сделать тут что-нибудь… — сказал Андрей. — И вообще попытки революционеров поправить дело путем революции меня смущают… — продолжал он задумчиво. — Наш 905 напугал меня. Если революции суждено победить, то победить она может, только опираясь на нравственное начало, а у нас она всегда и прежде всего стремится совсем освободить человека от власти нравственного начала. Вспомните не только Пугача или Разина, вспомните 905 с его «все позволено»… Я понял бы и принял только ту революцию, которая целью своей поставила бы поднятие человека на до тех пор неведомую нравственную высоту….
— Но разве без революции это невозможно? — тихо сказал профессор Сорокопутов.
— Я, пожалуй, не точно выразился: революция только и должна состоять в этом подъеме человека на высшую нравственную ступень…
Тихая беседа затянулась до глубокой ночи.
— А вы знаете что, глубокоуважаемый Юрий Аркадьевич? — говорил, прощаясь, профессор. — Дайте-ка мне ваше писаньице с собой — я хочу поместить его в столичных газетах. Кое-какие связи у меня есть. И я думаю, что поставить этот важный вопрос на обсуждение общества было бы полезно…
— Да с радостью, дорогой Максим Максимович, с великой радостью! — отозвался старик. — Да, Господи помилуй, ну, как же нам своего народа не знать? Премного обяжете… Пусть послушают там, в столицах, голос человека с места… Но только… хе-хе-хе… — робко засмеялся он. — Разрешите и мне затруднить вас своей просьбишкой, — нет, нет, я не для себя, я для музее нашего хлопочу!.. Вот вы сделали великую честь нашему городу своим посещением, но надо это, так сказать, увековечить: батюшка, Максим Максимович, пожертвуйте музею нашему черновичок какой ваш или что-нибудь там такое…
— Да помилуйте… — совсем сконфузился профессор. — Я только очень скромный ученый и кому же это нужно?… Нет… это невозможно…
— Нет, нет, уж вы будете милостивы, не сопротивляйтесь… — просил Юрий Аркадьевич. — Так страничку, другую… Или какую книжку записную старенькую… Помилуйте: ваше имя стоит в ряду с Василием Осиповичем и другими светилами нашими, как же можно, Господи помилуй? Мы понимаем… И вот завтра я буду показывать вам все достопримечательности наши, так разрешите мне захватить с собой фотографа и пусть он снимет нас… ну, скажем, около Божьей Матери-на-Сече… Там мы с вами фрески XII века, недавно открытые, осматривать будем, — архиерей, такая, прости Господи, балда, «подновлять» было вздумал, насилу я отстоял… Так вот и сняли бы мы вас там….
— Да, право, я не знаю…
— Ну, Максим Максимович, сдавайтесь… — поддержал старика Андрей. — Вы должны оставить нам, вашим друзьям, память о вашем посещении… Уважьте древлянцев…
— Ну, что же делать… Извольте… — беспомощно развел профессор руками. — Извольте-с…
— И черновичок, черновичок какой для музее… — совсем осмелев, настаивал Юрий Аркадьевич. — Так, страничку другую, только чтобы память осталась…
И на это Максим Максимович согласился и, совсем счастливый, Юрий Аркадьевич проводил дорогих гостей до калитки…
XVI
НОЧЬ ПОД ИВАНА КУПАЛУ
Подходил Иванов день. Петро переживал неприятные колебания: с одной стороны хотелось ему подкараулить, как цветет папоротник, а затем, с заветным цветком в кармане, пойти под Вартец поискать клад, а с другой стороны было очень боязно. Петро совсем не был труслив: и с медведем встречался носом к носу не раз, и на раненого матерого волка бросался без малейшего колебания, но тут было нечто большее, чем медведь или волк: неизвестное, таинственное. Наконец, поколебавшись достаточно, Петро сказал себе: «Э, где наше не пропадало!» и, хотя в словах этих не было, в сущности, решительно никакого смысла, колебания Петро кончились: он решил попытать счастья.
Решив попытать счастья, Петро стал фантазировать: что он сделает, когда найдет клад. Он решил купить себе тогда серебряные часы с цепочкой, тульскую централку двенадцатого калибра и новый картуз, непременно с блестящим козырьком. А Дуняше — ах, и хороша дивчинка! — платье полушелковое, платок и колечко. А помимо всего этого он выпишет себе всяких прейскурантов прямо без числа, ворохами. Он так привык наслаждаться изображенными в прейскурантах богатствами платонически, что ему и в голову не приходило увеличить, в случае удачи с кладом, список своих приобретений…