И только через час, когда, чувствовал он, стоило уже уходить, — вдруг ему стал ясен источник этого беспокойства. Она все понимала. Это не было заблуждение влюбленного, никак не Могущего смириться с потерей своего идола, — нет, Дехтерев был ученый, человек даже слишком холодный, как писал ему Юнг. Он принялся наблюдать. Ему с самого начала казалось, что стоит отвернуться — и она поднимает на него разумный, цепкий взгляд, сопровождает малейшее его движение, но вот он повернул голову к ней — и опять эта улыбка ребенка при виде котенка, или даже котенка при виде ребенка… Он видел, случалось, или скорее чувствовал — у него хорошо это было поставлено, — как гордый, самодовольный, иногда почти люциферический тип отслеживает реакцию других на себя: вот он смотрит на тебя с горделивым презрением — но вот ты отвернулся, и он робким, словно обрывающимся взором следит, достаточно ли ты впечатлен; э, говорим мы себе, а люциферианство-то с прорехами, с проплешинами, на дрянной подкладке. Здоровые люди так себя не ставят.
Она следила иначе, но несомненно следила. И Дехтерев следил, и этот их поединок обоим нравился. Он поручился бы за это. Он видел, что она его узнает, но видел и то, что всякие попытки разбудить память ей неприятны; он приятен, а попытки — нет.
Он приметил еще одно. На рисунках ее все чаще появлялись цифры — 35, 29, 86, — но чаще других встречались 11 и 14. В этом не было никакого смысла, она могла стихийно вспоминать цифры, никакие важные события в ее жизни не приходились на эти годы, — но цифрой 11 были маркированы сюжеты реальные, бытовые, люди, куклы, а 14 — райские цветы и птицы, которых он не встречал, которых и быть не могло. Они немного похожи были на рисунки в старой книге, где нельзя разобрать ни одного слова, а растения цвели небывалые. Он раскладывал перед ней эти цифры из картонной кассы, которую купил нарочно, — реакции не возникало, и только раз в ее взгляде почудилось ему лукавство, но она и просто так иногда улыбалась непонятно чему.
Он стал замечать точки. Учение о точках только формировалось у него тогда. Он стал примечать, что некоторые слова, произносимые в ее присутствии, вызывали странный жест рукой — словно заслонялась от чего-то. Они не нравились ей, ассоциации были ужасны. Другие радовали ее, и она повторяла их беззвучно. Он стал эти слова вписывать. Он заметил также, что при слове «Тароп» она опустила однажды голову, но расслышала ли его толком — он сказать не мог. И помимо всего замечал, что новая личность, нарастающая в ней, моложе и жизнерадостней, да что там, восторженней прежней. Ее все радовало. Прежняя Вероника была задумчива, скорей меланхолична. Новая любила яркие цвета, требовала подавать ей красные платья. Тут что-то было, он не понимал еще что. Вероятно, прежняя жизнь ее тяготила, она поставила железную стену меж собою прежней, несчастной, и новой, счастливой и глупой.
Однажды он попросил у нее рисунок, хотел свернуть в трубку.
— Кто так носит! — крикнула она здоровым голодом художника, оскорбленного небрежением, но тут же, вспомнив о маске, затаилась и принялась повторять улыбчиво: мур-р… Дехтерев знал, что, если ударить в некую точку, он обрушит и всю стену, и тогда вернется девочка, которую он сроду не видел, но успел полюбить всей своей сухой и, в общем, недоброй душой; но стена стояла гладко, незыблемо, на двери не найдешь замка.
Он начал уже молиться об этом замке, а в доме Вероники его визиты начинали находить неприлично частыми, когда в конце июня, прогуливаясь на островах в обычной своей вечерней сосредоточенности, он увидел на стене рыбного ресторанчика крупно, красно, кричаще выписанное «ТАРОП».
16 июля 1929, Гатчина
— Ну вот, — сказал бывший начдив, а ныне агроном-селекционер Иващенко, показывая Шелестову свои цветы. — Вот это, так сказать, имеются розы.
Он говорил о цветах странно, со скрежетом зубовным, словно ненавидел свое новое мирное занятие. И все как-то косо взглядывал, оценивая, достаточно ли Шелестов восхищается розами. Восхититься было чем — у Иващенко оказался явный талант: Пурпурное Сердце с его странным запахом, то ли черноземным, то ли, чем черт не шутит, почти трупным; Роза Люксембург, белые лепестки с траурной каймой; Незабываемый 1919-й, ярко-алый, с одуряюще-пряным духом, словно гибнуть в 1919-м было одно удовольствие, — да так оно и было, вероятно. Шелестов очень жалел, что по молодости не попал на войну: ЧОН — чушь, одно название что отряд.
— А вы до войны тоже по агрономии? — спросил он для поддержания разговора. Ему все меньше нравилось тут. Полдень был душный, давящий, с тугими синими тучами, заходившими с восточной стороны. Налетели ветры злые, да с восточной стороны. Жара пригнетала к земле, и душно, страшно пахло розами. Главное же — очень неприятен казался агроном Иващенко, а не расспросить его о событиях под Белой Церковью было никак не возможно. Он долго отказывался от встречи, ссылаясь на занятость, на давно оставленную армию, на цветоводство, отнимавшее все время, — и лишь когда подключили Буденного, согласился на короткий разговор для государственного дела. Теперь, когда обвинение в плагиате пало, Шелестов был человек государственный и нес это бремя с достоинством. В нем не играла уже молодая гордость, и сам он ничем не напоминал молодого журналиста, автора первого тома «Порогов». Роман подрастил и даже состарил его. В лице его появилось нечто жертвенное, словно он не просто записывал, расспрашивал, а ежеминутно служил. Писать стало тяжелей, но и слаще. Он много чего теперь поправил бы в первых томах, но это уж потом, когда выйдет вымечтанное издание в одном томе — он так и видел его, строгое, без картинок.
Теперь ему хотелось любой ценой разговорить бывшего начдива, выманив у него подробности Белоцерковского сражения, — никто лучше Иващенко не обсказал бы, как оно случилось на самом деле, до того, как в главные герои выдвинулся Мальцев. Теперь он был замнаркома и личный друг товарища Ворошилова, а в незабываемом девятнадцатом и в прочно забытом, малоудачном двадцать первом про него мало кто слыхивал. С Мальцевым и говорить казалось бессмысленно — мы рубали да мы рубали, а кого и где — вспомнить затруднительно. Чувствовалось, что он по большей части рубал картошку с маслом, и сам был как картошка: круглый нос, бугристый череп, всегда в мундире. Иное дело Иващенко, но Иващенко теперь любил розы.
— До войны-то? — переспросил он. — Гм. Нет, пожалуй что, до войны и не думал. А что?
— Так просто. Ведь не могли же вы… с размаху, с нуля так вот…
— Ну, что я мог, чего не мог, это я сам про себя понимаю, — уклончиво сказал Иващенко и опять зыркнул сбоку, без большой, правду сказать, доброжелательности. — Меняются люди. Иной так переменится, что не узнаешь его, собаку. А приглядишься — не-ет, то самое.
Шелестов насторожился, но тут они пошли смотреть садовые колокольцы. Тут, казалось, и хозяина оставила настороженность — простые, полевые, хоть и усовершенствованные цветы нравились ему больше, чем розы.
— Да-да, — рассеянно приговаривал Иващенко, похлопывая себя прутиком по голенищу. — А вы, значит, так сказать, по литературной теперь части?
— По литературной, — признал Шелестов. — Газету оставил, всего себя посвятил, так скажем, в книжную работу. Ответственное дело очень. — Он помолчал, не желая раскрывать секреты мастерства.
— И что, как есть правду описываете? — спросил Иващенко с нехорошим опять же прищуром. Тут Шелестов разозлился. С чего это он так на него смотрит, или не читал первый том «Порогов»? Первый том «Порогов» читали все. Сам должен понимать, правда или нет.
— Правда, дорогой товарищ, — сказал Шелестов с искусственной, подчеркнутой задушевностью, — она ведь как земля, так? Из которой, собственно, и растут розы. Вот перед нами мы имеем землю, почву, разнообразный перегной. Навоз имеем — я ведь вижу писательским глазком, что тут у вас не без навозу. Торф, опилочки. А на всем на этом вырастает прекрасный, можно сказать, цветок, Пурпурное Сердце или Роза Люксембург. Вот так и мы, писатели. Мы те же агрономы. — Славно вышло, подумалось ему, теперь уж он не только на бумаге, а и в устной беседе выдавал подчас мысли о-ого-го, внезапные для самого себя, словно диктовал кто. — Мы берем, значит, грубую, земляную правду, еще и с говном, и выращиваем из нее жаром наших сердец прекрасную розу. Вот эта ваша роза — разве она пахнет правдой? — Он указал носком сапога на Пурпурное Сердце. — Она пахнет жизнью, всей радостью, но и немного, конечно, говном. И это, может, в ней ценнейшее. Вот так бы я вам ответил бы.
— Вот как? — спросил Иващенко. Он совсем не разозлился на упоминание навоза. — Это вы любопытно. У меня как раз под Белой Церковью интересный разговор вышел. Тоже… про цветы. Я, может, тогда и подумал: будет мир — непременно стану выращивать розы.
— А с кем разговор? — живо заинтересовался Шелестов. Он еще по газете помнил, что, когда собеседник начинает раскрываться — иногда по самому случайному поводу, — тут и прыгай на него.
— Да так, — неопределенно сказал Иващенко. — Пойдемте, пообедаем. Вы насчет окрошки как?
— Окрошка — отлично! — с деланой бодростью воскликнул Шелестов. — Окрошечка! Кроши, как говорится, гада!
Он думал сделать Иващенке приятное — в паре очерков о нем, которые он просмотрел, вдумчиво готовясь, упоминалось его любимое «Кррроши!», вселявшее в сердца бойцов беспримерную отвагу, — но Иващенко глянул на него с неожиданной тоской, даже и мукой, словно пощады попросил. И на секунду проступило в его лице с седеющими усами и бронзовыми, словно твердыми щеками нечто сельское, давнее, агрономическое, будто и в самом деле в роду у него были сплошь земледельцы, а краскомом со знаменитым «Кррроши!» стал он по горькой случайности. Иващенко хотел что-то сказать, но отвернулся и закашлялся.
— Да, — сказал он, отдышавшись. — Пойдемте, покушаем.
Подавала жена Иващенки, скромная, молчаливая, очень молодая. Шелестов ею залюбовался — лет через пять красавица такого склада наверняка отяжелеет, но сейчас, в двадцать, двадцать два самое большое, она умиляла, сказал бы он, — молочно-восковой спелостью. Молочно-войсковой, подумал он: такие любили военных. Под зорким его глазом — чисто писательское, никакой похоти, — она смутилась и нежно заалела.
— Вот где роза, — сказал Шелестов, осмелев и кивая вслед красавице, когда она вышла. Иващенко, против ожидания, — это такая была проба, — кивнул задумчиво и почти благожелательно.
— Я первый том прочел, — сказал он после недолгого молчания, когда оба с наслаждением хлебали ледяную окрошку на неожиданно сладком квасе, с ломтиками ветчины, с укропом, с густой желтоватой сметаной. — Интересно.
— Спасибо, — сказал Шелестов, ожидая, куда вывернет похвала. Он уже понял, что с Иващенко надо разговаривать осторожно.
— Ну и вот, — сказал селекционер. — У меня разговор один случился интересный… не припоминаете?
— Откуда же, — не понял Шелестов.
— Все оттуда же. Под Белой Церковью как раз. Пленный один попался… лллюбопытный. И вот он сказал… — Иващенко продолжал тянуть свои паузы, — он сказал как раз, что красные там, белые… все это так, временно. Что в одной семье есть красные и белые, и семья потом по-живому срастется. Что мы и имели многократно.
— Это и я наблюдал, — кивнул Шелестов.
— А важно, — не слушая, продолжал Иващенко, — что есть абсолютная красота. Он так сказал. И вот ради абсолютной красоты… какая есть в оружии, скажем, или в крови там, или в поле перед атакой, — он, стало быть, воевал. Они все в плену говорили, что они противники войны, что, будь их воля, давно бросили бы оружие и все такое. Человек ради жизни своей чего не скажет. Но этот очень интересно говорил, не находите? И я подумал тогда, что когда кончится… ну, это все… что я буду тогда заниматься абсолютной красотой, а она не в людях. В людях нет ее. Она есть в цветах. И вот я занимаюсь цветами, а как и чего там воевали — кому сейчас нужно?
— Не скажите, — начал было Шелестов, но Иващенко его остановил.
— И поскольку, — тяжело сказал он, кирпично краснея, — я тому офицеру… не станем уточнять, чего там дальше… поскольку я тому офицеру в некоей мере обязан, и даже сохранил ему, так сказать, жизнь в рамках революционного милосердия, так? — то я, конечно, ничего про вас говорить не стану.
— Чего? Кому?! — не понял Шелестов.
— Ничего и никому. Говорить я не стану. Но вас я со своей стороны прошу… Вы проверили? Убедились? — спросил он с неожиданной злостью. — Устроились? Я очень рад, что же. Но со мной вы эти тити-мити даже не вздумайте. Я цветы-то развожу, а все-таки я комбриг Иващенко. Поняли?
— Я никогда, я что же, я не сомневался…
— Ну и хорошо. И никому не скажу. Но вас, уважаемый товарищ писатель, — он странно выделил «товарищ», — я тоже от себя убедительно попрошу, чтобы никаких… вы поняли?
— Да каких же?!
— Таких, что совесть мою революционную испытывать не надо! — крикнул Иващенко. — Цветы цветами, но я вас попрошу со своими вопросами… идите вон в партархив.
— Ну так что, мне уйти? — оскорбился Шелестов, не понимая причины этой вспышки.
— Зачем же уйти, — миролюбиво сказал Иващенко. — Кушайте. Еще будет свинина.
Остаток обеда прошел в разговорах о необязательном. Шелестов оставил расспросы, никаких попыток разведать подробности более не делал и тянул время до отъезда. Обратный поезд был у него в шесть сорок пять, Иващенко проводил его до леска, за которым слышались гудки и перестуки со станции. У леска они остановились, Иващенко все похлопывал себя по голенищу.
— Это московский скорый, — сказал он, когда за лесом опять быстро и дробно прошумело.
— Да, — согласился Шелестов, словно ему было дело до московского скорого. — В столицу, значит.
— А вообще, — сказал вдруг комбриг, — я и правда думаю: без человека… без человека гораздо красота совершеннее. Вам виднее, вы — писатель. Но вот посмотрите: лес, небо. — Он указал прутиком на золотящийся запад. — И тут мы вот с вами. Я так понимаю, что человека надо убирать.
— Ну, вы в этом направлении поработали, — сказал Шелестов с внезапной обидой. Он день потратил черт-те на что, а сейчас всякая минута была на счету, книгу ждали, и сколько он бы написал за этот день, пока обедал дурацкой комбриговской окрошечкой! Он лучше, вернее бы написал, чем любая правда, и все поверили бы, что было как у него в «Порогах», а не как у комбрига в его скучной настоящей Белой Церкви.
— И мы поработали, и вы поработали, — неожиданно спокойно кивнул комбриг. — Ведь оно как было? Ведь под Ракитным — знаете? Были же под Ракитным?
— Не случилось по молодости.
— Ну хорошо, ладно. По молодости. — Иващенко усмехнулся. — А вот сейчас живем все, как не было ничего. Значит, это что было? Это же не так было, что одни — такие, а другие — другие. Все были люди. Вот как я, как вы. И значит, не одни других уничтожали, а просто сами себя… так? Потому что поманило чем-то таким, чего не бывает, а потом оказалось — нет, изволь, приехали, все будет обратно так, как будет. Хорошо это? Нет, это нехорошо. И тогда сами себя… в окрошку. Чтобы не было. Вот это правильно, я считаю. Без человека земля имеет вид.
Шелестов ничего не понимал.
— Надо куда-то деть человека, а лучше бы он сам себя куда-то дел, — мечтательно продолжал комбриг Иващенко. — Вот как комбриг Иващенко. Где комбриг? Нет комбрига. А есть ученый-агроном, по случайности носящий то же фамилие. Вот есть писатель Шелестов, хорошо. А где один другой человек? Никто не знает. И вот если бы мы все так исчезли, пропали… то, может быть, на месте нас народилося бы другое, прекрасное, как роза. Где Роза Люксембург? Нет Розы Люксембург. А что же мы имеем? Мы имеем совсем другое, цветущее. И это есть та нечеловеческая красота, которая… Вам пора на поезд, на поезд, идите, пожалуйста, и не оглядывайтесь, — закончил он внезапно, резко повернулся и пошел в сторону своего сада.
А Шелестов пошел на поезд, твердо убежденный, что все-таки Гражданская война не проходит бесследно даже и для самого грубого рассудка.
15 августа 1929, Москва
«В огненно-лазоревой глубине неба махрилось, клубясь, кипенное облако, смотрелось в зеркальную зелень Дона, гладко застывшего в полуденной тишине Троицына дня, и коршун бурыми упругими полудужьями крыл обозначался вдали, словно без него, едва намеченного в густом куреве у горизонта, не так чувствовалась бы потная, истомная жара, не так ярко блистал бы на выгорающей степи ковыль».
Шелестов перечел, как художник, отходя, смотрит — что, поймал? Поймал, но ловить ему было сейчас уже мало. Он чувствовал, что может, что сам слегка пропотевает, весь уходя в жаркий лютый день двадцатого, когда Панкрат возвращался на хутор Ягодный, а между тем Анфиса-то с Петром! С Петром она, чудом спасшимся, пришедшим из плена, приплывшим из самой Франции, где оказался он после мира; и даже появилась у него там баба, рослая, справная, но потянула смертная тоска назад к Дону, и он пришел, и Анфиса, покуражившись, вернулась к нему. Это уж она в третий раз к нему возверталась. А тут Панкрат, мало ему законной жены Татьяны, румяной, дородной, родившей ему трех сыновей, или двух, Шелестов тут немного путался. Его не это занимало, дети вообще не главное. Главное, что тянула, томила Панкрата эта Анфиса, бывают такие бабы, что не отделаешься. И Шелестов знал, нутром чувствовал эту бабу, хотя в жизни ему, слава богу, не встречалось ничего подобного. Он вообще, надо сказать, по женской части жил скромно, как закрутил с Манюней, так на сторону ни-ни. Но что значит писатель! Он просто вот знал, какие они бывают, видел словно перед собой эти темные, немного вывернутые губы, хотелось назвать их негрскими, и почти белые на смуглом лице глаза, хотелось назвать их бесстыжими, и неожиданно маленькие, при широких бедрах, тугие груди, хотелось назвать их титьками и мять долго, больно. И много еще чего хотелось назвать. Откуда-то он знал про нее все, как кричит в любви, как спит потом беспамятно, по-детски беспомощно, открыв рот, тоже печальный, вдруг детский, и как царапает спину Панкрату (и Петру, стервина, Петру!), знал даже — придумал! — шрам на высокой блестящей голени от серпа, в отрочестве порез, едва кровь уняли.