4
СКАЗ О БАРАНЕ
Оборонительные укрепления всегда располагаются на высотах — это, кажется, неукоснительное правило военного искусства, если только у искусства есть правила, а военные действия можно отнести к миру искусств.
Так или иначе, но нейтральная полоса начиналась в полукилометре под нами. Склон горы был скалист, окутан колючей проволокой и заминирован. Между подножьем горы и нейтральной полосой, на узком языке земли, стояло несколько домиков местных жителей. То были хуторяне, а, может, они просто поселились на отдаленной окраине деревеньки. К северу от обитаемого языка торчало еще с пяток домов, и около одного из них даже стоял красный грузовик — но там никто не жил, жить там было запрещено. Там была нейтральная полоса, нашпигованная минами и простреливаемая с обеих сторон, с нашей и с сирийской. Забрести туда могло разве что животное или безумец.
Противопехотная мина, напоминающая чем-то детскую игрушку, и противотанковая, похожая на большую кастрюлю со смертью — это, в сущности, ловушки: наступил — и попался, который кусался. В седые времена наши уважаемые предки тоже устраивали ловушки: рыли ямы, в дно ям вгоняли заостренные колья. Сверху сооружение маскировалось ветвями. Иногда — в зависимости от стратегического замысла — на маскировочные ветви помещалась привада. Славная ловитва: наступил — и попался, который кусался. И вот урчит в горшках свежая убоинка, и плечистый начальник дарит своей девушке очередную тигровую шкуру… Прошло время ловитв, да и время битв тоже прошло-проехало; наступила эпоха запрограммированного взаимоуничтожения. Простодырые предки со своими ямами, шкурами и плясками! Нынче замаскированная мина, присыпанная песочком и камушками, а то и прикрытая веточками, нацелена не на дичь, а на охотника. Охотник, таким образом, стал дичью, которую ни съесть невозможно, ни пустить на шкуру. И чем мина для какого-нибудь наступившего на нее Рабиновича лучше, чем атомная бомба?
Нейтральная полоса нашпигована минами, как баранина чесноком.
Выселки под нами, на берегу нейтральной полосы, обитаемы: бегают и гомонят дети, покуривают взрослые. С наблюдательного пункта, в большой турельный бинокль видно, как какой-то Абдулка или Мухаметка сосет палец, лежа в своей люльке в углу двора, в теньке.
— Гостей ждут, — отрываясь от окуляров, говорит Нир, наблюдатель. — Барана сейчас будут резать… Бедный народ, чтоб я был здоров: сидеть на минах и звать гостей!
В бинокль мне виден ливанец, сидящий на корточках. Перед ливанцем лежит на земле баран, ливанец связывает ему бечевкой ножки, одну оставляя свободной. Ливанец сидит ко мне спиной, и мне кажется, что это мой друг Кадам, барсолов из памирского кишлака Золотая Могила. Но если это Кадам, и он собирается зарезать барана в честь моего приезда к нему в Золотую Могилу, то я, выходит дело, должен находиться рядом с ним, держа в руках эмалированную мисочку для стока бараньей крови — а не подглядывать за ним в турельный бинокль с наблюдательного пункта крепостицы Суматра.
— Барана даже зарезать не могут, — ворчливо замечает Нир. — Нож тупой… — Он, Нир, может, состоит членом Общества по защите животных, а, может, просто не любит арабов. В конце концов, арабы нас тоже не любят. Никто нас почему-то не любит.
— Ты, что, пробовал его, что ли, нож? — не отрываясь от бинокля, говорю я. — Не бойся, они не дурей нас. Сейчас мисочку под горло подставят, зарежут, спустят кровь, а потом за свободную ножку подвесят на рогатку, вон она торчит, рогатка.
— А ты откуда знаешь? — недоверчиво спрашивает Нир, легонько отпихивает меня от бинокля и приникает, всматривается. — Верно, миску какую-то подлаживают!
Откуда я знаю! Да как же мне не знать, если я сколько раз сам подлаживал миску, сколько раз, уперев колено в бараний бок и нащупав нужное место на шее, проводил острым, как бритва, ножом! А рядом, у рогатки, стоял, поглядывая одобрительно на мою работу, Кадам или другой человек, по дружбе доверивший мне это ответственное дело — в высокогорных кишлаках Памира или Тянь-Шаня. И вот — готово, и я слышу за спиной: «Ай, молодец, Даудбек!». И я с благодарностью готов поверить, что, действительно, сделал все, как надо.
Я гляжу на ливанца, подвешивающего зарезанного барана на рогатку, и испытываю к нему необъяснимую симпатию. Почему, в конце концов, именно он, поужинав бараниной, должен взять базуку и выстрелить в мой джип? Но, может, и он…
Кадам — тот бы не выстрелил ни за что, ни за какие деньги. Мы с ним были друзьями: я, московский еврей, и верующий мусульманин Кадам из кишлака Золотая Могила. Этот кишлак стоит на хорошем месте — сто километров надо ехать оттуда верхом в ближайший поселок за спичками или керосином: в Золотой Могиле лавочники, слава Богу, еще не завелись. В Золотую Могилу ведет по чертовым кручам тропа, неприметная для чужака. В Золотой Могиле не забыли пока, как обращаются с «бусурманскими спичками» — огнивом, и если вышел весь керосин, то всегда можно запалить фитилек в плошке с растопленным киичьим жиром. И, самое главное, нет в Золотой Могиле ни милиции, ни партийной организации, ни самой советской власти. Без спичек и без советской власти, на берегу Великого ледника, кишлачники обходятся с большой легкостью.
Если б я не был Давидом, я бы хотел быть Даудбеком из кишлака Золотая Могила.
Все это просвистало, просквозило в моем сердце, когда я глядел на ливанца, разделывавшего тушу барана во дворе своей кибитки.
— Зачем он его подвесил? — спрашивает Нир. — Ну, барана?
— Свежевать удобней, — объясняю, — шкуру снимать. И потрошить.
К нему придут гости, к ливанцу — другие ливанцы, и они будут есть мясо на краю минного поля. А мы, евреи, будем смотреть на них в бинокль. Нас разделяют пятьсот метров, которые можно преодолеть без труда — и вражда, конца которой не видно и в бинокль. Интересно, пойдет ли этот ливанец, поужинав, стрелять и бросать гранаты в мой джип? Ливанец, который точно, как Кадам, сдирает с барана шкуру: подрезая ножом, помогая себе ребром ладони.
— Ты пошел бы туда в гости? — спрашиваю я Нира, кивая на дом и двор под нами.
— Глупости! — отмахивается Нир.
Да, глупости. Ливанец не позовет нас, потому что мы для него — захватчики. Мы не пойдем к ливанцу, потому что он для нас — враг, к тому же араб. «Все арабы — враги». «Все евреи — враги». Это просто и доходчиво, это не требует доказательств. Это сплачивает дураков. Это подогревает «справедливый гнев» и приукрашивает торгашескую демагогию политиков… А мы-то тут причем? Да не причем!
…Я ездил на мусульманский Памир не только за свободой, риском и бараньим бешбармаком [2]. Я выдумал привлекательную для себя историю: мусульманские мужики куда ближе мне, еврею, мужиков русских — и географически, и духовно, — как, скажем, пальма мне ближе березы. Эта история хорошо укладывалась в мою жизнь. Я по нескольку раз в год ездил в Среднюю Азию, колесил по пустыням и горам, выучил с полсотни имен местных людей, для чужака почти непроизносимых и незапоминаемых. Эти местные люди относились ко мне хорошо, по-дружески, они давали мне сильных лошадей и место в юрте. Я заслужил у них имя Даудбек, имя молодецкое — Давид-всадник. Они верили в Аллаха, а я верил, что пробьюсь в конце-концов в Израиль и найду там, рядом с евреями, таких же замечательных друзей-мусульман, которые будут мне куда ближе, чем сермяжные русские мужики… Здесь мусульмане другие, и другие евреи. И ливанец не позовет нас в гости, и мы ливанца не позовем.
— Бедный народ… — вздыхает за моим плечом Нир, и непонятно, что он имеет в виду: то ли неумение ливанца управиться с бараном, то ли сидение его на краю минного поля, посреди своей земли.
5
ПЕРЕХОД ГРАНИЦЫ
Я никогда не встречал человека, который бы относился к этому понятию — граница — с любовью. Граница — это запрет, ловушки и лагерная колючая проволока, это тюрьма, увечья или смерть для того, кто хочет границу пересечь по собственному желанию, — в Советском Союзе. Граница — уродливая стена со стрелками и самострелами, — это в Германии. Граница — вежливые и непреклонные таможенники, шмонающие твою машину в поисках лишней бутылки вина или куска сыра, — это в свободной Европе. Это река, которую переплывают, рискуя последним своим достоянием — жизнью — нелегальные иммигранты. Это приманка для преступников, это надежда для гонимых. Это никчемная, вредная выдумка, служащая постоянной причиной для раздоров и разрушительных устремлений правителей — линии зыбкие, стыки непрочные. Это принадлежность политических карт, а не разума или сердца человека.
Граница между Сирией и Израилем, проходящая к северу от озера Карун, дело совсем уж особое и исключительное: граница эта проведена двумя государствами по территории третьего, формально независимого, обладающего флагом, гербом и прочими игрушками для взрослых. Узкая нейтральная полоса лежит между оккупированным Севером и оккупированным Югом Ливана. Сами ливанцы имеют к создавшейся ситуации отношение самое что ни на есть косвенное. Более того, на территории своей собственной страны, на земле своей родины они являются как бы никчемным балластом в затянувшемся противоборстве между нами и сирийцами. Они мешают всем: и нам, и сирийцам, и палестинцам. Сдавленные жерновами чужой войны, они под шумок дерутся друг с другом — сводят давние и новые счеты. Само их присутствие на земле Ливана причиняет дополнительные хлопоты, почти ничего не давая взамен.
Но они живут здесь, ливанцы, и с этим фактом приходится мириться. Как и с тем, что время от времени им взбредает в голову тащиться с Севера на Юг, а также и в обратном направлении — в гости к родственникам, например. Для этого приходится пропускать их через нейтральную полосу и границу — с малыми детьми и ветхими стариками, с чемоданами и сундуками, с баранами и козлами. Весь этот беспокойный табор следует обработать, проверить, оформить. Сначала их мурыжат на северном контрольно-пропускном пункте, потом на южном. Между пунктами лежит нейтральная полоса, которую они должны пересечь пешим ходом. А жарко. А нервно. А обидно… И так уходит полдня.
Операция, именуемая «переход границы», начинается на рассвете. Сотни автомобилей с ливанцами, по тем или иным причинам желающими попасть на юг своей страны, скапливаются на шоссе, перед границей. Границей между кем и кем? Между ливанцами и ливанцами? Между мусульманами и христианами? Между нами и сирийцами? Или, если глобальней, между двумя противоборствующими силами, неизмеримо более мощными, чем мы и сирийцы, вместе взятые — между Советами и Западом? Все это верно, и до всего этого нет дела вон той ливанской старухе, ковыляющей по дороге с мешком на голове. Она глядит перед собой и чуть вниз белесыми индюшачьими глазами, она даже самой себе, наверно, не задает вопроса, почему это она должна переть пешком со своим мешком, вместо того, чтобы ехать на автобусе или на ишаке. Впрочем, может быть, и задает — это просто мне не хочется, чтобы она задавала: ответ на этот вопрос не сделает нам чести…
Они более похожи на беженцев, чем на путешественников, эти ливанцы. Километра полтора должны они протопать пешком, с кладью. Это обременительная прогулка и оскорбительная. Они идут молча, глядят устало или сумрачно. Не слышно ни шуток, ни смеха. Дети не шалят, понуро плетутся рядом с родителями. Знакомая мне по советской Средней Азии, характерная для Востока картина: впереди идет молодая жена, ловко балансируя большим чемоданом на голове, следом за ней тащится пожилой тучный супруг — налегке, с жениной лакированной сумочкой в руке. Это, собственно, не совсем по правилам: супруг должен идти впереди — но ситуация, как видно, настолько неприятная, что тут уж не до правил. А может, толстяк просто устал и еле тянет ноги… Миновав пешеходный отрезок пути и проделав все необходимые формальности, ливанцы скапливаются на окраине деревеньки, расположенной уже на «нашей» территории. Они толпятся на дороге и на ее обочинах, то ли поджидая отставших, то ли по иной какой-либо нужде. Их тут человек 300–400, и еще новые подходят.
Держа путь с юга на север, я въехал в эту деревеньку в открытом командкаре. Я сидел в кузове, на откидной скамейке, прислонясь спиной к бортовым перильцам. Перед нами, в двух десятках метров, шел джип командира батальона. Сбросив скорость до минимума и непрерывно сигналя, мы въехали в толпу, как в густое вязкое вещество. Люди расступались перед машинами медленно, не то, чтобы нехотя, но и безо всякого желания, — покорно, но не предупредительно. И в этой несуетливой покорности толпы гнездился и зрел бунт.
Самая неприятная опасность — это та, которую, не видя перед собою, чувствуешь спиной. Я чувствовал совершенно отчетливо, как вот сейчас чья-то рука подымется над толпой, липнущей к бортам машины, и ударит меня ножом в спину. Какой это, интересно, будет нож: армейский кинжал, уличная финка или широкий кухонный, шершавый от присохших крошек хлеба? Я мог бы поспешно подняться со своей скамейки и пересесть на запасное колесо на дне кузова, и тогда моя спина была бы защищена железной задней стенкой кабины и я получил бы возможность действовать автоматом по своему усмотрению, в любом направлении перед собой. Но мне было позорно и скучно пересаживаться перед уставившейся на меня толпой, пересаживаться поспешно и проворно, и я остался сидеть, как сидел. Принадлежность к лучшей в мире армии не придавала мне гордости и радости. Только выбравшись из толпы на свободную дорогу, я вспомнил, что на мне пуленепробиваемый жилет.
Из джипа выскочил командир батальона и, размахивая руками, закричал:
— Назад! Очистить дорогу! Разойдись!
Но ливанская толпа, как и всякая другая толпа, была неуправляема и не думала расходиться. Комбат размахивал руками и наступал на толпу, а толпа только еле-еле прогибалась в том месте, где напирал комбат, но не вступала с ним в соприкосновение. Из комбатского джипа вышли вслед за своим командиром второй офицер и водитель и бегали вдоль фронта толпы, перегородившей дорогу. Толпа гомонила монотонно, сдвинуть ее с места, казалось, было невозможно — как невозможно муравью сдвинуть с места ком теста, приготовленного для выпечки хлебного каравая. Тогда комбат дал длинную очередь в воздух от бедра. Услышав выстрелы, второй офицер выдернул пистолет и тоже несколько раз выстрелил в воздух.
Мне почему-то, совершенно некстати, вспомнилась Сенатская площадь, толпа декабристов и генерал Сухозанет со своими пушками. Толпа тогда была рассеяна, побежала и многие погибли в давке.
Ливанская толпа, привычная к стрельбе, никуда не думала бежать. Мужчины и женщины глядели на стреляющее оружие без испуга и вообще без всякого выражения. Старухи и старики что-то бормотали и сплевывали. Реакция детей была удивительна: они вытянули головы и с удовольствием наблюдали за стреляными гильзами, золотым веером вылетавшими из комбатского автомата.
Комбат перестал стрелять, и второй офицер перестал. Толпа не показала испуга, но, сплотясь еще неразрывней, неровно попятилась. Комбат, размахивая руками, теснил ее, как стадо гусей.
— Бедный народ… — сказал водитель джипа, ставя на предохранитель свой автомат.
Сойдя с дороги, народ теснился по обеим ее сторонам, на обочинах. Дымя и грохоча, к нам подъехал бронетранспортер и остановился, развернувшись на месте. Из утробы бронетранспортера торчал наружу минометный ствол. Командир бронетранспортера сидел в командирском люке за крупнокалиберным пулеметом. Два пулемета поменьше были укреплены на броне. Порядок был восстановлен.
Окажись в этой толпе тот ливанец, что резал и потрошил барана — он, набив брюхо сладким бараньим мясом, укрылся бы, пожалуй, за каким-нибудь придорожным валуном и шмальнул из базуки по моей машине. Будь я на его месте, я, возможно, поступил бы так же.
С позиций «справедливого гнева» сторон этот акт можно было бы назвать террористическим, а можно — партизанским.
6
ТЕРРОРИСТЫ И ПАРТИЗАНЫ
Шлемофон лучше каски, в этом можно ничуть не сомневаться: он легче, он плотно облегает голову и не сползает на глаза. Ощущения полной безопасности прикрываемой им части тела он не дает — но не дает и каска. А что вообще дает ощущение абсолютной и полной безопасности? Может, какой-нибудь особый род безумия дает. Из зловонного болота или из адамова ребра, откуда бы он ни был, — но человека издревле преследуют опасности и всяческие неприятности, они следуют за ним на протяжении всей его жизни, крадутся на мягких лапах — отчасти выдуманные, в других случаях реальные. Безмятежное счастье не преследует человека — ни выдуманное, никакое.