На еврейские темы (Избранное в двух томах. Книга 1) - Гроссман Василий 4 стр.


Марья Андреевна не любила, когда муж вмешивался в хозяйственные дела. Однажды, это было двенадцать лет тому назад, когда доктор зашел в кухню и изменил программу обеда, она бросила в него глубокую тарелку. И теперь, при домашних неладах, она предостерегала мужа: «Не доводи меня до того, что однажды произошло», — и он тотчас же уступал ей.

Марья Андреевна закричала:

— Немедленно убрать эту дрянь из столовой! — и ударила ногой по столику.

Доктор потащил столик в переднюю, и так как Марья Андреевна крикнула ему вслед: «В передней ему тоже нечего стоять, его нужно выбросить на чердак», — доктор уволок столик к себе в кабинет — единственная комната, где он чувствовал себя хозяином. Когда он вернулся, буфет уже стоял на прежнем месте, а Марья Андреевна говорила Факторовичу:

— Эти перемены властей просто зарез для меня — больные боятся ходить, в самом деле, смешно же идти к доктору лечить бронхит или какое-нибудь кишечное заболевание, когда рискуешь быть убитым и изнасилованным буквально на каждом углу. А он от безделья немедленно сходит с ума, я прямо в отчаянии. То же самое было, когда пришли большевики: он вздумал обклеить спальню какими-то дикими обоями, а когда деникинцы четыре дня обстреливали нас из пушек и мы сидели в погребе — он начал перекладывать запас капусты из одной каморы в другую и возился до тех пор, пока не свалились дрова и мы все едва не погибли.

Она посмотрела на мужа и с тихим отчаянием, протянув руки, сказала:

— Вот, пришли поляки, и ты уже переставляешь буфет.

Потом она подошла к нему и стала счищать с его рукава паутину, а доктор поднялся на цыпочки и несколько раз поцеловал ее в шею.

Окончательно помирились они за обедом, этим великим таинством, которое Марья Андреевна совершала с торжественностью и серьезностью. Она волновалась перед каждым блюдом, огорчалась, когда Верхотурский отказывался есть, и радовалась, когда Москвин шутя управился с третьим «добавком». Ей все казалось, что обедающим не нравится еда, что курица пережарена и недостаточно молодая.

— Скажите откровенно, — допрашивала она Верхотурского, — вы не едите, потому что вам не нравится? — и на лице ее были тревога и огорчение.

Обед ели мирно — доктор не говорил про политику, только рассказал случай из своей практики, про то, как его вызвали ночью в имение к умиравшему помещику за двадцать верст от города и как пьяный кучер на полном ходу въехал в прорубь с тройкой лошадей и доктор чудом спасся, выскочив в последнее мгновенье из саней.

История эта была очень длинная, и потому, что Марья Андреевна подсказывала мужу слова, а Коля строил ужасные рожи и незаметно зажал уши, Верхотурский понял, что про пьяного кучера и прорубь рассказывается, наверное, в сотый раз, и ему сделалось так скучно, точно он прожил в этом доме долгие годы и каждый день слушает про помещика и про то, как некий доктор, который теперь в Харькове профессор и persona grata, одному больному вылущил по ошибке здоровый палец, а другому вместо абсцесса вскрыл мочевой пузырь, и больной взял да и помер, не очнувшись даже от наркоза.

— Удивительное дело, — сказал Верхотурский, — мы с тобой не виделись около сорока лет, а встретились и начали говорить друг другу ты. Зачем?

— Юность, юность, — проговорил доктор. — Gaudeamus igitur.

— Какого там черта igitur, — сердито сказал Верхотурский, — и где этот самый igitur? Я вот смотрю на тебя и на себя, точно сорок лет бежали друг от друга.

— Конечно, мы разные люди, — сказал доктор, — ты занимался политикой, а я медициной. Профессия накладывает громадный отпечаток.

— Да не о том, — сказал Верхотурский и ударил куриной костью по краю стола.

— Речь о том, что ты буржуй и обыватель, — сказал Коля профессорским тоном и покраснел до ушей.

— Видали? — добродушно спросил доктор. — Каков домашний Робеспьер, это в собственной-то семье…

— Конечно, буржуй, — подтвердила Марья Андреевна, — недорезанный буржуй…

— Ну какой же он буржуй, — сказал Москвин, — доктора, они же труженики.

И Москвин стал рассказывать, как на восточном фронте, где он тоже лежал в полевом госпитале, — его там ранило осколком в ногу, — колчаковский эскадрон ворвался в деревню, и доктора вместе с санитарами и легкоранеными отстреливались, пока не подоспел батальон красной пехоты.

— И как еще пулял, сукин сын, из карабина австрийского, знаешь, короткий такой… — оживленно обратился он к доктору.

— Ты паршивый меньшевик, — вдруг крикнул Факторович, и громадные глаза его засияли черным огнем, — врачи, адвокаты, бухгалтеры, инженеры, профессура — предатели. Они враги революции. Я бы их всех… — крикнул он, и его тонкие губы искривились и задрожали, а худое лицо было похоже на белый занесенный нож.

— Ешьте компот, пожалуйста, — сказала Марья Андреевна, — прошу вас, ешьте и не волнуйтесь.

Факторович растерянно оглянулся и начал рубить ложечкой ломти груш и яблок, плававших в прозрачном, густом сиропе.

Он ел компот и искоса поглядывал на Верхотурского, а тот сидел, покачиваясь, полузакрыв глаза, и, видно, думал о чем-то невеселом — лицо его выражало усталость и скуку.

После разговора о том, буржуй ли доктор, все молча ели третье, позванивали ложечками.

— Вы ничего не слышите? — спросил Коля, обращаясь к самовару.

— Нет, — отвечал Москвин.

Тогда Коля подошел к окну и раскрыл его. И все сидевшие услыхали далекий, страшный крик.

— А-а-а-а-а, — кричал город.

Синее небо было полно величия и покоя, и казалось диким, что воздух так прозрачен и легок, что весело и нежно светит весеннее солнце и так беспечно переговариваются между собой воробьи, когда над городом навис этот ужасный человеческий вопль, полный смертного отчаяния и страха.

— А-а-а-а-а, — кричали сотни людей.

— Видите ли, — объяснял доктор, — когда они подходят к дому и начинают стучать в парадную дверь, самооборона бежит по квартирам и предупреждает жильцов, все становятся у окон и кричат. Соседние дома тоже начинают кричать, и в общем кричат целые кварталы. Иногда это помогает.

— Чудовищно просто, — сказал Верхотурский и, быстро поднявшись, начал ходить по комнате.

— Это ничего, — успокаивающе сказал доктор, в центре города они себе ничего подобного не позволяют, у нас даже открыта парадная дверь. — Он поглядел на жену и сердито сказал: — Коля, закрой моментально окно, что это за дурацкий мальчишка! Ты разве не знаешь, что маму это расстраивает.

Марья Андреевна сидела, закрыв лицо руками, и плакала.

— Боже мой, боже мой, — бормотала она, — когда кончится этот ужас? — Она подняла голову и закричала: — Поля, Поля, убирай со стола! — и снова, закрыв лицо, продолжала плакать.

Она плакала и говорила, что нет у нее сил перенести окружающие ее страдания людей, всхлипывая, рассказала, как ужасно живет еврейская беднота, как погибают от голода беспомощные старики и старухи, рассказала, что закрылись благотворительные сиротские дома и сотни детей ходят по квартирам, просят хлеба, рассказала, как старики-пенсионеры, милые и хорошие люди, работавшие всю свою жизнь, теперь стоят с протянутой рукой, рассказала, как страшно умер старик-генерал, живший в соседнем доме. Она рассказывала, а Поля убирала со стола тарелки, ножи, вилки, плетеную хлебницу, солонки, голубую чашку, в которой был компот.

— Вымой клеенку горячей водой, ты не видишь разве, — сказала Марья Андреевна и провела рукой по столу, показала Поле тусклый след, оставшийся от пальцев. И пока Поля мыла клеенку, Марья Андреевна говорила, что помощь, которую она оказывает людям, ничтожна, и нет силы, которая могла бы осушить море слез и страданий, принесенных революцией и гражданской войной.

Ее красивая седеющая голова тряслась, как у старухи, все сидели молча, а через стекла вместе с нежным светом садившегося солнца в комнату входил тихий, далекий вой:

— А-а-а-а-а…

— Да, — сказал доктор, — я хочу знать только одно: почему во время революции, которая якобы сделана для счастья людей, в первую очередь страдают дети, старики, беспомощные и ни в чем не виноватые люди? А? Объясните мне это, пожалуйста!

Но все молчали, и никто ничего не объяснил доктору.

Все вздрогнули от неожиданного звонка и молча переглянулись.

— Я открою, — сказал Коля.

— Ты с ума сошел, — вскрикнула Марья Андреевна и схватила его за рукав.

— Поля, — позвал доктор, — Поля, пойдите к двери.

Звонок выл, орал, взвизгивал, чья-то безумная рука рвала его.

— Что вы девушку посылаете, — сказал Москвин, — уж лучше я схожу.

— Через цепочку, через цепочку, — закричал ему вслед доктор.

Москвин подошел к двери, подбадривая себя, состроил рожу, спросил невинным голосом:

— Кто там?

И тотчас женский голос закричал:

— Откройте, ради бога, к доктору, к доктору, ради бога, откройте, к доктору!

Москвин снял цепочку, щелкнул английским замком, но дверь не открывалась.

— Сейчас, сейчас, — сказал он и повернул нижний ключ, но дверь снова не открылась.

— Тьфу ты черт, что такое, — бормотал он и увидел, что дверь была заперта еще на три железных задвижки и большущий крюк.

— Сейчас отопру, — сказал он и отодвинул задвижки.

— Доктор, доктор! — закричала старая женщина в платке и побежала в столовую. — К сыну моему, доктор, умоляю вас, скорей! — говорила она и платок хлопал, как крылья черной птицы.

Она была полна безумия, и казалось, что ее отчаяние могло заразить не только живых людей, но и камни, по которым она бежала сюда.

Но доктор, видевший страшную смерть в тихих комнатах и светлых больничных палатах чаще, чем воины видят ее на поле сражения, остался спокоен.

— Да перестаньте кричать, — сказал он и замахал руками, — если каждый больной станет так звонить, то на вас звонков не напасешься. И зачем, спрашивается, вы ворвались в столовую?

Женщина посмотрела на него расширенными глазами. Ведь только сумасшедший может говорить про звонок и столовую, когда в мире случилось такое ужасное несчастье. Все спокойные люди были безумны. Кричать и выть должны они, ведь ее сын погибает.

— Доктор, идемте, доктор, идемте! — исступленно говорила она и тащила его за рукав.

— И я пойду с вами, — сказал Москвин, увидев нерешительность доктора.

— Отлично, веселей будет возвращаться, — сказал доктор, — вы пойдете в качестве фельдшера.

И Марья Андреевна дала Москвину докторский пиджак с широкой перевязью Красного креста.

Доктор собирался безмерно медленно, а в коридоре он вдруг остановился и начал брюзжать:

— Вы имейте в виду, что во всем городе есть один безумец-врач, который выходит из дому вот в такие дни. Озолотите Свидлера, чтобы он сегодня перешел через улицу, или пусть Дукельский пойдет к вам за тысячу рублей. Дукельский, который моложе меня на четыре года, а я вот, рискуя жизнью, хожу.

Пустые улицы казались особенно широкими, а дома с закрытыми окнами и наглухо забитыми парадными дверями стояли точно шеренги серых людей, ожидающих казни.

— А-а-а-а-а… — протяжно кричали привокзальные кварталы.

— Доктор, доктор, скорее, — всхлипывая говорила женщина и тянула его за рукав.

— Да не могу я с моим миокардитом бегать, как козел, — сердился он. — Если вы хотите скорее, нужно было извозчика достать.

А когда они подошли к нужному переулку, доктор сказал:

— Подождите секунду, — и, зайдя за угол, остановился у стены.

— Боже мой, боже мой, — шептала женщина и каждый раз, заглядывая за угол, всплескивала руками.

Доктор стоял за углом так долго, что Москвин подошел посмотреть, не уснул ли он, прислонившись головой к стене.

— Вот это припас, — проговорил он и вдруг услышал, как за воротами кто-то шепотом говорил:

— Это доктор, доктор, я его узнаю.

Должно быть, самооборона смотрела на них через щели в досках. Наконец они подошли к одной калитке, Москвин остался ожидать во дворе, а доктор с женщиной поднялись по черным железным ступеням кухонной лестницы.

Доктор пробыл в доме недолго, скоро он спустился вниз, и Москвин спросил его:

— Ну как, что с парнем?

Доктор пожал плечами и плюнул.

— Надо быть полной идиоткой, совершенно выжившей из своих куриных мозгов, чтобы беспокоить врача в таких случаях, — сердито сказал он и пошел со двора.

— Что, пустяки? — обрадовался Москвин.

— Какие пустяки? — удивился доктор. — Но вы себе представляете, чем я могу помочь молодому человеку, которому прикладом раздробили череп и который умер по крайней мере сорок минут назад. А? Как вы думаете — в таких случаях надо беспокоить врача?

Они вышли на улицу, и сверху донесся острый, сверлящий крик, в котором не было ничего живого и человеческого, — так кричит железо, когда его сверлят насквозь.

Доктор остановился на мгновенье и тихо сказал:

— Я уже не говорю о том, что прогулялся совершенно бесплатно. Как-то неловко брать в таких случаях деньги.

Всю обратную дорогу доктор рассказывал Москвину, когда и кем были построены дома, мимо которых они шли. У него была громадная память, он помнил и знал все: сколько стоил дом, приносил ли он доход; доктор даже знал, как учатся дети домовладельцев и где живут их замужние дочери.

Они не встретили ни одного человека, звуки шагов раздавались громко, как в ночной тишине.

IV

В блюдечко было налито постное масло, ватка служила фитилем — называлась эта конструкция «каганец» и пользовались ею для освещения взамен электричества. Каганец трещал, должно быть, к маслу была примешана вода, желтый пальчик пламени сгибался и разгибался, читать при его свете было почти невозможно.

Они сидели на своих кроватях и смотрели, как тени мешков, ящиков, банок струились и извивались по стенам, бесшумно сталкиваясь и вновь разбегаясь.

Факторовича лихорадило. Он измерял после ужина температуру, и у него оказалось больше тридцати восьми градусов. Лицо его с продавленными щеками было совсем темным. Москвин уговаривал его лечь в постель и взялся ему помочь снять туго сходившие сапоги. Москвин повернулся задом к Факторовичу, и тот протянул сапог между широко расставленных ног Москвина. Москвин, ухватив задник сапога, старался устоять на месте, а Факторович толкал его второй ногой в зад, и от этого сапог сходил с ноги. Им обоим было больно, они кряхтели. Москвин говорил, сердито скаля зубы.

— Зачем ты каблуком жмешь, сволочь, да еще в самый копчик.

— Проще всего носить ботинки, — сказал Верхотурский.

— Ботинки? — спросил Факторович, и в голосе его было презрение.

Москвин вдруг побежал, держа в руках сапог.

— Теперь давай второй, — сказал он, а Верхотурский подозрительно засопел и спросил:

— А мыть ноги это тоже буржуазный предрассудок, товарищ Факир?

— Мыть ноги? — переспросил Факторович, и снова голос его был полон презрения.

— Да, — сердито и громко сказал Верхотурский, — завтра утром военком пластунского полка будет мыть ноги, верьте мне. — Он снова засопел и добавил: — Иначе означенный военком не будет спать со мной в одной комнате.

— Если большинство товарищей настаивает… — сказал Факторович голосом, которым председатели собраний вводят кажущийся им лишним пункт повестки.

Он презирал свое немощное тело, покрытое черной вьющейся шерстью. Он не жалел и не любил его — не колеблясь ни секунды, взошел бы он на костер, повернулся бы чахлой грудью к винтовочным дулам. С детства одни лишь неприятности приносила ему его слабая плоть — коклюш, аденоиды, насморк, запоры, сменяемые внезапными штормами колитов и кровавых дизентерий, инфлуэнции, изжоги. Он научился, презирая свою плоть, работать с высокой температурой, читать Маркса, держась рукой за раздутую флюсом щеку, говорить речи, ощущая острую боль в кишечнике. Да, его никогда не обнимали нежные руки.

Может быть, первый раз в жизни Факторович промолчал там, где нужно было разоблачать буржуазию, слишком уж он уважал человека, имя которого произносили с одинаковым почтением в Реввоенсовете армии и в Губкоме комсомола. Он подумал, что жизнь в мещанской Швейцарии наложила отпечаток на бытовые привычки Верхотурского.

Назад Дальше