«Милый ты мой, — с неожиданной лаской сказал ему Цыганов, — чертушко, что же ты не сказал?»
Но Коняга, как обычно, стоял и молчал, и, только когда Цыганов приказал ему сесть и сел с ним рядом и обнял его одной рукой за плечо, Коняга объяснил, почему он не хотел говорить: тогда ему пришлось бы уйти на несколько дней в медсанбат, и потом, может быть, он обратно к своим не попал бы.
И Цыганов понял, что Коняга, человек от природы тихий, застенчивый и робкий, так привык к окружающим его товарищам, что расстаться с ними казалось ему более страшным, чем идти днем и ночью на своих распухших ногах. Он так и остался во взводе. Взводу сутки удалось передохнуть, и фельдшер помог Коняге.
Были во взводе и другие, самые разные люди. Цыганов у некоторых из них не успел подробно расспросить об их прошлой довоенной жизни, но ко всем им он уже присмотрелся и, шагая по дороге, иногда занимался тем, что представлял себе, кем бы они могли быть раньше, и бывал доволен, когда, спросив их, выяснял, что не ошибся в своих догадках.
— Товарищ лейтенант!
Последний месяц, с тех пор как его из старшины произвели в младшие лейтенанты, во взводе его называли просто «лейтенант», отчасти для краткости, отчасти, может быть, из бессознательного желания польстить.
— Товарищ лейтенант!
Цыганов не оборачивается. Он и так слышит по голосу, что это вернувшийся из батальона Железнов.
— Ну, что скажешь? Кухня приехала?
— Нет, товарищ лейтенант.
— Что же ты?.. А говорил — из-под земли достану.
— Ночью будет кухня, — отвечает Железнов, — так в батальоне сказали. Кухня вышла, но грязь сильная. Еще две лошади припрягли, так что ночью будет. Как село возьмем, прямо туда кашу привезут.
— Ночью — это хорошо, — говорит Цыганов. — А что сейчас нет — плохо.
— Зато подарочек вам принес.
— Что за подарочек? Фляжку, что ли, достал?
— Кабы фляжку! — прищелкивает языком Железнов при одной мысли о водке. — Подарочек от капитана. Сказал мне: «Вот отнеси».
Железнов снимает ушанку и достает из-за отворота ее маленький комочек бумаги. Цыганов с интересом следит за ним. В бумажку, оказывается, завернуты две маленькие латунные звездочки.
— Капитан для себя делал, ну и для вас приказал сделать.
Цыганов протягивает руку и, взяв звездочки на ладонь, смотрит на них. Ему приятно и внимание капитана, и то, что у него теперь есть звездочки, которые можно нацепить на погоны.
— А вот и погоны, — говорит Железнов. — Это уж лично я достал.
И он, вытащив из кармана, протягивает Цыганову пару новеньких красноармейских погон.
— Так это ж красноармейские. Полоски нет.
— А вы на них звездочки прицепите и носите, а полоски я вам прочертить могу.
К Цыганову подползает Петренко.
— Принес? — не отрывая глаз от бинокля, спрашивает Цыганов и, не поворачиваясь, берет из рук Петренко снайперскую винтовку.
Отложив в сторону бинокль, он широко, чтоб было удобнее, раскидывает ноги и, прочно вдавив в землю локти, ловит в телескопический прицел тот угол развалин сарая, где прячется замеченный им немец. Теперь остается только ждать. В развалинах не заметно никакого движения.
Цыганов терпеливо ждет, весь сосредоточившись на одной мысли о предстоящем выстреле. Дождь продолжает накрапывать, капли падают за воротник шинели, и Цыганов, не отрывая рук от винтовки, вертит головой. Наконец показывается голова немца. Цыганов нажимает спуск. Короткий стук выстрела — и голова немца там, в развалинах, исчезает. Хотя в этом нельзя убедиться сейчас, а потом, когда будет взято село, уже и не до того будет, но Цыганов определенно чувствует, что он попал.
Жалость к людям всегда жила в Цыганове, от природы добром человеке. Несмотря на привычку, он, не показывая этого внешне, до сих пор внутренне вздрагивает, видя наших убитых бойцов, и какая-то частица воспитанного с детства ужаса перед смертью оживает в нем. Но в каком бы жалком и растерзанном виде ни представали его глазам немецкие мертвецы, он вполне и непритворно равнодушен к их смерти, они не вызывают у него другого чувства, кроме подсознательного желания посчитать, сколько их.
Цыганов, устало вздохнув, говорит вслух:
— И когда же они кончатся?
— Кто? — спрашивает Петренко.
— Немцы. Ты сиди тут, а я пойду, всех обойду и вернусь.
Взяв автомат, Цыганов выходит из хаты и, то перебегая, то переползая, по очереди заглядывает ко всем своим автоматчикам. Немецкие мины продолжают рваться по всему берегу, и сейчас, когда он не лежит за стенкой, а передвигается по открытому мосту, поющий их свист становится не то что страшнее, а как-то заметнее.
Цыганов переползает от одного автоматчика к другому и в последний раз рукой показывает каждому те переходы через низину и ручей, которые он давно приглядел для атаки.
— А колы прямо, товарищ лейтенант, — спрашивает верный себе ленивый Жмаченко, — зачем идти наискоски, когда можно махнуть прямо?
— Дурья твоя голова, — говорит ему Цыганов. — Тут же берег отлогий, а там, вот видишь, гребешок, там, как на берег выскочил — сразу и мертвое пространство. Он тебя из-за гребешка достичь не сможет огнем.
— А колы прямо, так швидче, — внимательно выслушав Цыганова, говорит Жмаченко.
— В общем, все, — рассердившись и уже официально, на «вы», говорит Цыганов. — Делайте, товарищ Жмаченко, как вам приказано, и все. А вот, когда село возьмем, будете кашу кушать, тогда ее ложкой из котелка, як вам швидче, так и загребайте.
Цыганов заходит к Коняге. Тот лежит, укрывшись за земляной насыпью, насыпанной над глубоким погребом, подвернув ноги и положив рядом с собой автомат.
В дверях погреба, на предпоследней ступеньке, рядом с Конягой сидит старуха, повязанная черным платком. Видимо, у них шел разговор, прерванный появлением Цыганова. Рядом со старухой на земляной ступеньке стоит наполовину пустая кринка с молоком.
— Может, молочка попьете? — вместо приветствия обращается старуха к Цыганову.
— Попью, — говорит Цыганов и с удовольствием отпивает из кринки несколько больших глотков. — Спасибо, мамаша.
— Дай вам бог, на здоровьице.
— Что, одна тут осталась, мамаша?
— Нет, зачем одна. Все в погребе. Только старик корову в лес угнал. Вижу, хлопчик у вас лежит тут, — кивает она на Конягу, — такой тощенький да бледненький, вот молочка ему и принесла. — Она смотрит на Конягу с материнским сожалением. — Мои двое сынов тоже воюют, где они — кто их знает.
Цыганову хочется рассказать ей о Коняге, что этот худой маленький сержант — храбрый солдат и уже которые сутки идет, не жалуясь на боль в распухших ногах, и пять дней назад он застрелил двух немцев.
Но вместо этого Цыганов ободряюще похлопывает рукой по плечу Коняги и спрашивает его:
— Ну, как ноги, а?
И Коняга отвечает, как всегда:
— Ничего, подживают, товарищ лейтенант.
— В темноте главное друг друга не растерять, — говорит ему Цыганов. — Ты — крайний, ты за Жмаченко и за Денисовым следи. В какую сторону они, туда и ты, чтобы к селу вместе выйти.
— А мы уже тут с Денисовым сговорились, — отвечает Коняга, — вот через тот бродик и влево брать будем.
— Правильно, — говорит Цыганов, — вот именно, через бродик и влево, это вы правильно.
Ему хочется сказать Коняге что-нибудь твердое, успокоительное, что, мол, ночью будут они в селе и что все будет в порядке, все, наверное, живы будут, разве кого только ранят. Но ничего этого он не говорит. И кто его знает, может быть, вот этот Коняга, с которым он сейчас говорит, дойдет в своем солдатском пути только до этого села Загребля и никуда уж не пойдет дальше, а ляжет в землю под маленький безвестный холмик. На то и война.
Цыганов возвращается к себе. Уже почти совсем стемнело, и немцы, боясь темноты, все бросают по всему косогору мины. Цыганов смотрит на часы.
Если в последний момент не будет какой-нибудь перемены, значит, до атаки осталось всего несколько минут. Но капитан Морозов, командир батальона, перемен не любит. Цыганов знает, что он и сам пошел с ротой в обход Загребли, и, должно быть, если на то есть хоть какая-нибудь возможность, сейчас Морозов, утопая в грязи, уже обошел село и даже перетащил туда, как и хотел, батальонные пушки.
Несколько минут… Мысль о предстоящей смертельной опасности овладевает Цыгановым. Сейчас мокрая земля, лежащая впереди, кажется особенно неуютной, и боязно расставаться даже с этой жалкой глиняной стенкой, за которой лежишь. Он представляет, как они побегут вперед к Загребле и как будет стрелять по ним немец, особенно вот из тех домов — на самой круче. Он представляет свист и шлепанье пуль и чей-то крик или стон, потому что непременно же будет кто-нибудь ранен в этой атаке. И неприятный холодок невольного страха проходит по его телу. Впервые за день ему кажется, что он озяб, сильно озяб. Он поеживается, расправляет плечи, одергивает на себе шинель и затягивает ремень на одну дырку потуже. И ему кажется, что уже не так холодно и страшно. Он упрямо старается подготовить себя к предстоящей трудной минуте, забыть о мокрой, грязной земле и о свисте пуль, о возможности смерти. Он заставляет себя думать о будущем, не о близком будущем, а о далеком, о городах, которые они еще будут брать, о границе, до которой они дойдут, и о том, что дальше будет, там, за границей. И, конечно, еще и о том, о чем думает каждый, кто воюет третий год, — о конце войны.
«А через Загреблю не перепрыгнешь, — думает Цыганов, — ее надо взять».
И от этой мысли ему, только что жаждавшему растянуть подлиннее оставшиеся до атаки минуты, хочется сократить их, начать сейчас же, сию секунду.
За селом, за полтора километра отсюда, вдруг разом раздается несколько пушечных выстрелов, и Цыганов узнает знакомый голос своих батальонных пушек. Потом сразу вокруг всего села вспыхивает пулеметная трескотня, и снова стреляют пушки.
«Все-таки дотащили их! В последнюю минуту!» — с восхищением думает о капитане Морозове Цыганов.
Поднявшись во весь рост, закусив зубами свисток, Цыганов громко свистит и бежит вперед, по косогору, вперед, вниз, к броду через неизвестный ручей, за которым лежит знакомое ему еще только по названию село Загребля.
1944
Вадим Кожевников
НА БЕРЕГУ ЧЕРНОГО МОРЯ
Рис. Г. Калиновского
На каменном спуске севастопольского Приморского бульвара, у самого зеленого моря, опустив в воду босые натруженные, уставшие ноги, сидел запыленный боец. На разостланной шинели его — автомат, пустые расстрелянные диски. Трудно сказать, сколько лет этому солдату: брови его седы от пыли, лицо в морщинах.
Небо над городом еще черно от нерастаявшей тучи дыма — дыхание недавней битвы. У причалов пристаней полузатопленные, пробитые снарядами суда, на которых враг искал спасения в море. Возле причалов лежат трупы немцев, и головы их в воде, и кажется, что они обезглавлены самой черноморской волной.
Но солдат не смотрит на изрешеченные посудины, не смотрит на вражеские трупы, взор его устремлен в море, словно что-то необыкновенное видит он в его глубине.
— Отдыхаете?
Боец повернулся и тихо сказал:
— Садитесь. Вот, знаете, о чем я сейчас думаю… Пришел я сейчас к самому краешку нашей земли. А позади меня — огромное пространство, и все это пространство я со своей ротой с боями прошел. И были у нас такие крайности в боях, я так полагал, что выше сделанного человеческим силам совершать больше невозможно. То, что Сталинград отбили, навсегда меркой солдатского духа будет. На всю историю оставит измерение. Я человек спокойный, воевал вдумчиво и с оглядкой, а вот на Сталинградском тракторном здании, вроде конторы было, так мы в нем с немцами дрались без календаря — то мы на верхнем этаже сутки, то они.
Только когда бои смолкли и наступила в городе тишина, вышли мы на вольный воздух, взглянули на разбитые камни города и вот вдруг эту тишину почувствовали. Только тогда дошло, что мы пережили, что сделали, против какой страшной силы выстояли. От тишины эта до нас дошло.
Вот и сейчас от этой тишины я словно заново бой переживаю сегодняшний. Я вас, верно, разговором задерживаю, а рассказать хочется… Закурите трофейную. Верно, табак у них дрянь, копоть во рту одна… Так если время вам позволяет, я еще доложу. Пришли мы к Сивашу. Это такое море, гнилое и ядовитое. Его вода, словно кислотой, обувь ест. Очень скверная, извините за грубое слово, вода. Не стынет она, как прочие воды, не мерзнет зимой, все без льда, ну яд, словом, и мороз не берет ее. По этой проклятой воде мы вброд под огнем шли в атаку. Тело болело в холоде ну хуже, чем от ранения, а шли под огнем, и кто раненый был — тоже шел, знал: упадет — добьет вода, и только на берегу позволял себе упасть или помереть.
Столкнули мы немцев с небольшого кусочка земли, и прозвали ее все «малой землей».
А когда мы с «малой земли» на Крым ринулись, тут чего было — трудно описать. Какой-нибудь специальный человек — он бы выразил, а я не могу всего доложить. Одним словом, действовали с душой. А на душе одно было — изничтожить гадов, которые в Крыму, как гадюки под камнем, засели. Били в Джанкое, в Симферополе, в Бахчисарае и в прочих населенных пунктах. Но немец сберег себе последнюю точку — вот этот город, где каждый камень совестливый боец целовать готов, потому здесь каждый камень знаменитый.
Мы с ходу позиции заняли у подножия гор. Неловкая позиция. Немцы — на горах, горы эти пушками утыканы, камень весь изрыт, доты, дзоты, траншеи. Доты бетонные. Дзоты под навесными скалами. Траншеи в полный рост. Нам все это командир роты доложил, старший лейтенант Самошин, может, встречали, — три ордена. Спокойный человек, бесстрашный. Заявил он нам так: «Вот глядите, товарищи бойцы, на то, что нам предстоит сделать. Горы эти, конечно, неприступные. А самая главная из них Сапун-гора, и взять ее — значит войти в Севастополь».
Мы, конечно, сталинградцы, но после Сиваша гордости у нас еще прибавилось. А тут, у гор, мы без задора глядели на крутые скалы и знали, что пройти по ним живому — все равно что сквозь чугунную струю, когда ее из летки выпускают. Знали, что восемь месяцев высоты эти держали наши люди дорогие, герои наши бессмертные. Ведь немец каждую щель, которую они нарыли, использовал да за два года еще строил, население наше сгонял и оставшуюся артиллерию на эти горы со всего Крыма натащил. И опять же, ведь это горы! А мы все в степи дрались, на гладком пространстве. Скребло это все, честно скажу.
А надо командиру ответить. Встал Баранов. Есть такой у нас, очень аккуратный пулеметчик. Когда он тебя огнем прикрывает, идешь в атаку с полным спокойствием, словно отец за спиной стоит. Такое чувствовали все, когда Баранов у пулемета работал.
Выступил этот самый Баранов и сказал: «Я так думаю, товарищи. Те люди наши, которые до последней возможности своих сил Севастополь защищали, в мысли своей самой последней держали, что придут сюда несколько погодя снова советские люди, и такие придут, которые все могут. Они такую мысль держали, потому что они свой народ знали, потому что сами они были такими. Кто чего соображает — я за всех не знаю, но я человек русский. Вот гляжу всем в глаза, и вы мне все в глаза глядите, я сейчас клятву скажу перед теми, которых сейчас нет».
Тут все вскочили и начали говорить без записи. Проста как-то из сердца получилось. Знаете, такой момент был, сказал бы командир: «Вперед!» — пошли, куда хочешь пошли.
…И боец этот, сидевший у берега моря, зачерпнул горстью воду, солено-горькую воду, и отпил ее, не заметив, что она горько-соленая, помолчал, затягиваясь папиросой так, что огонь ее полз, шипя, словно по подрывному бикфордову шнуру, и потом вдруг окрепшим голосом продолжал:
— Назначили штурм. Вышли мы на исходные. Рань такая, туман, утро тихое. Солнце чуть еще где-то теплится, тишина, дышать бы только и дышать. Ждем сигнала. Кто автомат трогает, гранаты заряжает. Лица у всех такие, ну, одним словом, понимаете: не всем солнце-то сегодня в полном свете увидеть, а жить-то сейчас, понимаете, как хочется. Сейчас особенно охота жить, когда мы столько земли своей прошли, и чует весь праздник наш человек, чует всем сердцем, он ведь скоро придет — окончательный праздник. А впереди Сапун-гора, и льдинка в сердце входит. Льдинка эта всегда перед атакой в сердце входит и дыхание теснит. И глядим мы в небо, где так хорошо, и вроде оно садом пахнет. Такая привычка у каждого — на небушко взглянуть, словно сладкой воды отпить, когда все в груди стесняет перед атакой.