Тьма века сего - Попова Надежда Александровна "QwRtSgFz" 25 стр.


— Мысль или план? — уточнила Урсула, и он поднял бровь:

— Есть разница?

— Мыслей у меня много, майстер Гессе, но что те мысли?

— Вот и у вашего Густава все началось с мыслей, а после вызрело в план. И убежден, что каждый второй в вашем лагере эти мысли обкатывает, обдумывает и косится на Предел с вожделением.

— А вы — нет? Вы сами разве не хотите туда войти, майстер Гессе? Я много о вас слышала, и я знаю, что вы никогда не оставляли дело незавершенным, а сейчас, тут — как его завершить, не заглянув внутрь Предела?

— Ты слышала о молодом дураке, у которого в голове был ветер, а вместо рассудительности — шило в заднице, — серьезно возразил он. — Нет, внутрь я лезть не намерен и тебе не советую. И даже если мне по какой-то причине придется это сделать — я пойду туда не в поисках чудес, не в жажде приключений, а потому что будет надо. Потому что работа такая. Потому что кто-то знающий скажет, что иначе нельзя, или сам пойму, что иного выхода не останется. А ты — что тебя туда влечет, кроме любопытства и тяги к тайне? Что бы в том тюке ни было — оно того не стоит.

— Когда муж рассказал об этом злосчастном тюке, — помолчав, отозвалась Урсула неохотно, — я почти уверенной была, что там что-то ценное: конь, сбруя недешевая, сама поклажа упакована так бережно — кусок сыра в дорогу этак везти не станут. Вот только я так мыслила, что не стоит это, в тюке, того, чтоб рисковать тем, что можно ощутить и что уже есть в руках — жизни не стоит. Тогда я этого не смогла втолковать тем, кто считал по-другому.

Она замолчала, вновь натянув плед почти на самое лицо, и Курт, выждав долгую-долгую минуту тишины, осторожно уточнил:

— Стало быть, теперь ты решила втолковать это тем, кто пришел сюда за неведомым тюком в Пределе?

— Я не для того сюда явилась, — попытавшись изобразить улыбку, неохотно отозвалась Урсула, — я не святая подвижница всё ж. Пришла, каюсь, и сама для того, чтоб узнать, что здесь. Тогда мне в собственном доме стало тягостно, в жизни ничего не осталось, а слухи об этом месте шли такие…

— Интригующие?

— Что?

— Таинственные. Манящие.

— Да. Об исцелениях рассказывали. И я подумала, а вдруг тут есть и что-то такое, исцеляющее душу… Чтоб забыть. Или помнить, но не мучиться, по ночам не плакать. А уж потом, когда пришла, поняла, что все не так просто. Когда посмотрела вокруг, на людей, которые хотят туда войти, чего-то ждут, ищут, как они пропадают там… И вспомнила, как это дома было, с тюком этим. И подумала, что вот оно, может, мое исцеление и есть, если я тут сделаю то, чего тогда не смогла. Как бы искуплю.

— И как успехи?

— Исцеление пока не пришло, — вздохнула Урсула. — Кого-то удалось удержать, отговорить, но они все еще рвутся туда… Густав вот вырвался.

Курт понимающе кивнул, глядя на осунувшееся лицо опекательницы паломников, и, помолчав, спросил:

— Куда ты уходишь из лагеря каждый день?

— Что?.. — растерянно переспросила та, на миг, кажется, даже забыв о изводящих ее болезненных спазмах, и Курт повторил с расстановкой:

— Ты уходишь из лагеря каждый день. Твои друзья считают, что ты проводишь эти часы в городе, занимаешься какими-то хозяйственными делами, связанными с обустройством их бытия, но тебя уже давно не видели ни у одного торговца, продающего вам провизию. Подозреваю, если бы я просто начал останавливать прохожих на улицах Грайерца и спрашивать о тебе, они сказали бы, что ни разу тебя не встречали, а если и встречали, то давно. Где ты бываешь все это время на самом деле?

— У Предела, — не сразу отозвалась Урсула чуть слышно. — Я хожу вдоль его границ, далеко от лагеря.

— Зачем?

— Ваши люди сторожат его, но чем дальше от нашего обиталища — тем реже расставлены солдаты, там больше возможностей проникнуть внутрь так, чтобы никто не поймал. Они, видно, думают, что туда кто-то поленится идти, потому что далеко, или что головою все здесь скорбны и не осознают, что вокруг и кто вокруг, а потому будут рваться в Предел прямо сквозь стражей… Но эти люди хоть и увлеченные своей целью, а все ж не сумасшедшие. Те, кто не оставил надежду однажды собраться с духом и войти внутрь, они говорили об этом. Говорили, что если это захочется сделать, надо уходить подальше, идти долго, далеко, и там почти нет солдат, а те, кто есть, бывают невнимательны, потому что обычно там никто не ходит, и солдаты уже к этому привыкли. И вот там хожу я. Я знаю, что однажды кому-то придет в голову попробовать, и… Я одна, да, я не могу увидеть всю границу, не могу быть всюду, но могу хоть что-то, могу успеть увидеть, как кто-то решился и пытается, и помешать ему.

— И удавалось?

— Удавалось, — отозвалась Урсула невесело. — Только все они потом все равно ушли… Но что ж мне делать? Не привязывать же их к дереву, точно козу…

— Густава ты тоже встречала там?

— Нет, — коротко отозвалась она, болезненно дернув углом рта, и, помолчав, договорила: — Но я видела, что он хочет, знала, но что я сделаю, что скажу, как убедить смогу?.. Я не проповедник, я не умею говорить так, чтобы люди слушали.

— Как знать, — возразил Курт, кивнув через плечо на выход из убогого жилища. — Эти люди зовут тебя «матушкой» и тревожатся о тебе неспроста. Стало быть, какие-то слова ты все же умеешь находить, стало быть — кто-то всё ж слушает, а найти слова такие, что будут воздействовать на всех разом, невозможно. Уж поверь опытному в таких делах человеку.

— Они тревожатся обо мне? — непонимающе нахмурилась Урсула, и он улыбнулся:

— Две твои подружки не хотели меня сюда впускать и упрямо отказывались показать, в каком из этих шалашей ты обитаешь. Возможно, пребывали в уверенности, что я ворвусь сюда, потрясая факелом и провозглашая анафему.

Она невольно прыснула, скривившись сквозь улыбку и прижав руки под одеялом к животу, и Курт наставительно кивнул:

— Видишь, не все так плохо. А спасти всех… Даже Господу Иисусу это не удалось. Можно протянуть человеку руку, можно позвать его идти за собою, предложить ему спасение — но последнее решение все равно будет за ним, и чаще всего человек выберет нечто иное. И хорошо, если впоследствии успеет осознать, что путь он избрал не тот.

Урсула молча вздохнула, уныло отведя взгляд в угол своей хибары и непроизвольно подтянув колени, почти сжавшись в комок, и Курт, помедлив, поднялся.

— Не стану тебя больше мучить, — подытожил он и уточнил: — Сегодня.

— Сегодня? — с трудом подняв взгляд, переспросила Урсула с вялой улыбкой, и Курт хмыкнул:

— Ты, как-никак, предводительница еретиков, а я инквизитор, помнишь? Разумеется, я еще приду и буду задавать каверзные вопросы — потом, когда ты не будешь давить на мою совесть своим беспомощным состоянием… Передать твоим приятельницам, чтобы что-нибудь тебе принесли?

***

С Гессе и Мартином он расстался задолго до лагеря паломников; свернув влево, фон Вегерхоф обошел поляну с убогими домиками по широкой дуге, углубившись в лес, и лишь тогда забрал вправо, подступая все ближе к границе Предела. Здесь все еще было заметно пребывание людей поблизости — обломанные ветви и вытоптанные тропинки, полное отсутствие сушняка… Сюда паломники явно захаживали частенько за те месяцы, что обитают в этом лесу.

— Густа-а-ав!

Он остановился, прислушавшись к далекому голосу, и снова услышал то же имя, выкрикнутое другим паломником с другой стороны, из глубины лесной чащи. Стало быть, кто-то заплутал… Или ушел в Предел, но его собратья все же решили прочесать лес. Еще один «пропавший», как это обозначил Мартин…

Фон Вегерхоф двинулся дальше, время от времени слыша, как там или тут кто-то выкликает все то же имя — порой ближе, порой дальше, но никто из отправившихся на поиски, судя по всему, глубоко в лес так и не зашел. Логично и понятно, с мысленной невеселой усмешкой заметил он сам себе, следопыты из них никудышные, а разделить судьбу этого Густава, если он и впрямь заблудился, никому не хочется.

Голоса стихали, оставаясь все дальше позади — в то время как стриг удалялся от лагеря, искатели к нему приближались, явно сочтя, что сделали все возможное в меру сил, и вскоре вокруг установилась тишина. Здесь лес был уже безлюден и почти безмолвен; где-то в вышине изредка, негромко и словно бы нехотя тренькали весенние птицы, под ногами уже чаще попадались сухие ветки, а прошлогодние листья, прибитые за зиму снегом, все больше стелились непотревоженным ковром, а не грудились, сбитые ногами людей. Там и тут еще можно было заметить следы, однажды попалась навстречу ель с явно обломанными рукой человека нижними сухими ветвями и сучьями, но уже было ясно, что сюда паломники если и забредают, то нечасто.

Предел четко ощущался по правую руку, зияя навстречу миру, словно бездонная каверна, своей парадоксальной, неясной мощью, в которой, как стриг ни прислушивался, по-прежнему нельзя было ощутить ничего — ни зла, ни благодати. В обоих представителях семейства Гессе, он видел, это пробуждало любопытство, а в младшем еще и азарт, сам же фон Вегерхоф свои чувства определить затруднялся. Мир давно уже был четким, понятным и банальным, всё подлежало классификации, всё укладывалось в ту или иную систему, всё уже давно было ясным, всё уже было. Люди четко делились на типы и категории, события однозначно относились к той или иной степени либо пользы, либо вреда, либо зла, либо добра, даже когда совесть, мораль или Господни заповеди говорили, что где-то всё не так однозначно; даже это неоднозначное можно было разложить на части, и тогда уж каждой части легко присваивалась та или иная категория. События вокруг не блистали новизной — человеческая история и человеческое бытие были банальны, типичны и повторялись во всем, от бытовых мелочей до великих свершений, и nil novi sub luna [76]. С одной стороны, в этом были свои плюсы, ибо натура жаждала покоя и никогда, сколько он себя помнил, не стремилась к увлекательным приключениям и удивительным открытиям, с другой же стороны — сие положение вещей удручало, делая и без того не слишком желанную долгую жизнь еще унылей, скучней и тягостней.

Предел стал тем самым новым.

Его нельзя было разложить на составные части, классифицировать, приклеить ярлычок с именованием и описаниями, он не укладывался в готовые привычные схемы и не желал быть пусть и чем-то неизведанным, но неизведанным, о котором было бы известно, а что же именно надо изведать. Это было просто нечто. Нечто, существующее само по себе и само в себе, от него нельзя было протянуть никаких нитей и связок хоть с чем-то, что уже было известно и понятно.

Это выбивало из колеи, это рушило уже почти воцарившееся спокойствие в душе, мыслях и жизни. Это спокойствие, спасительное равнодушие, позволявшее смиренно и благодушно встречать каждый новый день, год, десятилетие затянувшегося бытия, не покидало уже давно и, казалось, не поддавалось уже никаким жизненным неприятностям. «Неприятность», именно по этой категории проходила даже долгая агентурная работа в среде себе подобных, грозившая в случае неудачи тяжелой и неприятной смертью. Смерть сама по себе не пугала, неприятным было осознавать, что от его успеха на этом непривычном поприще зависит благополучие Конгрегации как таковой и людей, подвести которых хотелось меньше всего на свете. У этих людей не было времени пробовать и начинать сначала, не было бескрайнего права на ошибку, не было возможности ждать благоприятных раскладов…

«Если возраст, по-твоему, изъян — со временем, можешь мне поверить, он исправится»…

Когда это было? Вчера? Еще вчера. Нетерпеливый мальчишка-инквизитор за столом напротив, с нескрываемым подозрением глядящий на тварь перед собою, а тварь убеждает его, что ей можно верить, и со снисходительной улыбкой смотрит на охотничью злость в глазах… Еще вчера. Еще миг назад. И вот он, этот мальчишка, с густой сединой в волосах, длинным списком ран и увечий, телесных и душевных, а пройдет еще миг — и от него останется лишь воспоминание. На его место встанет другой, и все начнется сначала…

Ecce homo [77].

Человек приходит в мир на один миг из вечности — и уходит обратно, оставляя за собою кто пустоту, кто разруху, а кто камень или два в кладке, которую продолжит возводить пришедший следом, и кто-то разбивает эту кладку намеренно, а кто-то просто положит не тот камень или не той стороной, или раствор смешает неверно — и другим идущим следом приходится разбирать, строить заново, править… Кто-то делает это, потому что должен, кто-то — потому что хочет, кому-то важен результат, кто-то наслаждается процессом…

Александер фон Вегерхоф не стремился возводить стены, мастерок в руку он взял помимо воли, а каждый новый камень поднимал с немыслимым усилием, опасаясь всякий раз, что уложит его вкривь и вкось, каждый раз жалея, что нельзя просто взять и бросить это занятие. И вот когда, наконец, оно стало привычным, рутинным, обыденным — спокойствие пусть не рухнуло, но зашаталось. Предел, этот обломок неведомого в привычном мире, коробил своей непостижимостью, непонятностью, тайной… Но вместе с тем этот брошенный в пруд спокойствия камень всколыхнул что-то еще. Что-то совсем забытое, настолько давнее, что и сама память запнулась, пытаясь выудить из глубин себя это «что-то». Что-то из детства, когда мир был еще чудесен, а его познание — увлекательно и восхитительно, темный чердак — полон неведомых существ, а пруд недалеко от имения принадлежал воднику [78], которого сам лично видел вчера, именно его, что вы, нет, это не просто щука мелькнула в роголистнике, честно видел…

Предел, загадочный, неопределимый Предел был первым за долгие годы явлением, приводящим на память забытое в детстве слово «чудо». Не Господни чудеса, каковые ввиду собственного опыта разум уже отказывался считать чудесами, а почитал за события по-своему понятные, логичные, всего лишь попросту редкие, и не творимые иными силами зловещие чудеса, к коим уже привык так же, как к восходу и закату, а просто чудо. Оно просто было, просто существовало — самодостаточное, безличное, безмятежное. Как небо. Как птичье пение. Как ветер. И если за свою долгую жизнь Александер фон Вегерхоф научился худо-бедно читать по людским глазам и лицам — именно это чувство и тянуло сюда всех этих людей, за ним они и пришли, из-за него здесь и остались. Предел не манил к себе неведомой силой, не шептал разуму потусторонними голосами, но противиться полузабытой детской вере в чудо, тяге к чуду — это было куда сложнее, нежели противостоять дьявольским искусам. Эти люди не могли ощутить всего, как ощущал он сам или сгинувший в Пределе expertus, но что-то всё же наверняка пробивалось и к ним, что-то цепляло за душу…

Фон Вегерхоф вдруг словно запнулся, и тело само встало как вкопанное, прежде чем разум смог осмыслить, что вдруг произошло, что вдруг стало не так. Два мгновения стриг стоял неподвижно, вслушиваясь в мир вокруг и тяжело пытаясь выбраться из одолевших чувств и воспоминаний, словно из трясины, а потом медленно присел на корточки, глядя на пятачок земли перед собою.

Следы. Подошвы башмаков, много. Будь он следопытом или хотя бы завзятым охотником — быть может, сумел бы определить, сколько именно человек топталось здесь совсем недавно. Точно не один и не двое. Листва сдвинута в стороны, именно нарочно сдвинута, образуя собой неровный контур вокруг вытоптанной травы. Большое выжженное пятно в центре этого круга. Остатки погасшего костра. Недавнего: зола и мелкие угольки еще не успели слежаться. И запах…

Кровь.

Чуть уловимый, едва ощутимый, слабый запах человеческой крови.

Ее было не видно, но этот запах он бы не спутал ни с чем.

Глава 14

— Кровь… — повторил Курт, задумчиво массируя правое плечо и пытаясь пристроить под столом ноющую ногу так, чтобы старый перелом не навевал мыслей о пыточной камере. — Уверен?

— Заметил, что я не завтракаю?

— Что?..

— Я не завтракаю с вами. Не обедаю и лишь пару раз легко поужинал. Не заметил?

— Вы… на взводе? — неуверенно уточнил Мартин, и стриг кивнул:

— Так сложилось, что свойственного мне питания не случалось уже месяца за три до принятия решения о моей поездке в Грайерц, и за два дня до этой поездки я перестал принимать любую пищу вовсе. Посему, Гессе, поверь, если в соседнем городе на землю упадет капля крови — я это учую и сходу скажу, человеческая она или принадлежит животному. Так вот там — там пустили кровь человеку.

Назад Дальше