Под тряпьем стояла десятилитровая бутыль с какой-то жидкостью, заткнутая большущей пробкой. Как только Димка эту пробку вытащил, в нос ему шибануло тяжелым самогонным духом.
Все было ясно, и Димка снова поднялся наверх.
Человек с бидоном исчез. А ведь за время Димкиного отсутствия этот тип никах не успел бы дойти до ближайших домов или вернуться к башне. Может, спрятался в теплице? Но ради чего? И опять Димке стало неуютно. Правда, у него шмайссер, и в крайнем случае… Но ведь всю округу переполошишь, и чем это кончится, один бог знает. Он взглянул на часы. Половина шестого. «Опаздываю, как фифа!..» И вдруг увидел этого типа. Тот, действительно, вышел из теплицы, и в руке у него был топор. Решил, наверное, взломать дверь.
Димка подпустил его поближе, потом прислонил к стене автомат, сунул в рот четыре пальца и свистнул так, что у самого зазвенело в ушах.
Человек остановился как вкопанный, потом отбросил топор и, размахивая бидоном, помчался обратно, с невероятной для его солидного возраста прытью.
Впереди был мост. И три часовых, каждый из которых мог оказаться не в меру любопытным. Димка неспешно крутил педали, а в голове у него вертелась дурацкая школьная поговорка: «Любопытство не порок, но большое свинство». Поговорка эта вертелась у него в голове, как испорченная пластинка на патефонном диске, бессмысленно, на одной и той же ноте. И чтобы избавиться от этого наваждения, Димка стал насвистывать, а когда и это не помогло, даже тихонько запел по-немецки: «Ich bin jung und du bist jung…» — «Молод я и ты юна…»
А мост уже был совсем близко, и первый из часовых стоял, повернувшись лицом к реке, и задумчиво плевал в воду. Он обернулся только тогда, когда Димка поравнялся с ним. Взгляд у него был задумчивый, тусклый и скользнул по Димке, как по чему-то ненужному, настолько лишнему в этом мире, что это никах не касалось его, часового, стоящего здесь ради неведомой, но высокой цели.
Димка ехал нормально — не быстро, не медленно, с той самой скоростью, с которой возвращаются домой рабочие, а он уже давно заметил, что есть у них эта своя традиционно рабочая скорость, и ее не спутаешь со скоростью того, кто едет по делу или прогулки ради. И Димка чутьем понимал, что часовые тоже знают эту истину, что они пригляделись ко всяким едущим и, наверное, по скорости могут определить — подозрительный ты человек или нет. Но скорость скоростью, а вот обернутый газетой ствол торчал из портфеля прямо-таки вызывающе. Может, для всех остальных он был просто палкой, обрезком трубы и мало ли чем еще, но для Димки-то он был стволом, даже мушка ясно вырисовывалась на его конце, и казалось, что просто невозможно не заметить этого.
Второй часовой был явно человеком иного склада, нежели тот философ, мимо которого Димка уже проехал. Этот в воду не плевал. Этот все время двигался: десяток быстрых шажков в одну сторону, потом в другую. То ли характера он был такого, то ли томился чем-то.
На Димку он таки обратил внимание, даже приостановился на мгновение. Скосил глаза на портфель. Димка всем существом своим почувствовал, как во рту у этого парня зашевелился язык, чтобы крикнуть: хальт! Но, если язык и зашевелился, то слово почему-то не вылетело, проглотилось, и часовой, после мгновенной задержки, опять засеменил туда-сюда.
А впереди везли гроб. Гроб был большой, лакированный, цвета тех глянцевых каштанов, которые каждый мальчишка, неизвестно зачем, собирает осенью.
Гроб стоял на телеге, а рядом с ним, свесив ноги, сидел здоровенный мужик в овчине, в зимней облезлой шапке, засунув кнут за голенище заляпанного грязью сапога.
Наплевать было Димке на этот гроб, к тому же наверняка пустой. И если, нажав на педали, он объехал телегу, так оттого лишь, что не хотелось изображать ему какую-то похоронную процессию.
Третий часовой сошел с деревянной панели на проезжую часть моста и поднял руку.
Димка не сразу понял, что же такое вдруг изменилось — то ли в нем самом, то ли в чем-то еще. Потом догадался — так он же не крутит педали, велосипед хоть и едет, но по инерции. И еще он — Димка — ни о чем не думает. Голова — как пустая бочка. Даже холодно от такой пустоты.
А лицо у часового было бугристое, пористое и лиловатое, как разведенный денатурат. Оно досадливо передернулось, да так передернутым и осталось. И рукой он махнул досадливо, как если бы не махнул, а сказал: проезжай, дурак! И Димка проехал.
Позади него, громко и тоже досадливо крикнули: тпру! Димка не обернулся, но так отчетливо представилось ему, как крестьянин натягивает вожжи, как лошадь вздергивает голову и запрокидывает ее в сторону, приоткрывая свои лошадиные, желтые зубы, что потом уже Димка не знал — обернулся он или нет.
А по городу ехалось быстро. Здесь был либо асфальт, либо тесаный шведский камень. Здесь можно было крутить вовсю. Что Димка и делал — крутил, крутил… Казалось, еще немного и его «эренпрейс» взлетит и понесется, не касаясь мостовой.
Но на каком-то углу, когда он повернул так резко, что чуть не вляпался в фонарный столб, Димка сказал себе: тпру! Почти совсем, как тот мужик в овчине.
В ту самую минуту, когда Хуго, смачно плюнув для облегчения души, решительно зашагал к дому, из-за ближайшего угла вылетел на «эренпрейсе» Димка.
Когда он, шикарно затормозив, спрыгнул со своего железного коня, Хуго плюнул еще раз, теперь уже с нескрываемой яростью, и собрался выдать длинный ядовито-презрительный монолог, но вдруг поперхнулся и уставился на портфель, болтавшийся на велосипедном руле. Уставился так, словно сроду не видел портфелей и считал, что они существуют только в сказках.
— Ну чего пялишься? — устало сказал Димка. Он снял портфель с руля и протянул его Хуго. — Бери и топай.
— Топай?! — Хуго хотелось кричать от злости, но голос почему-то звучал плаксиво, почти истерично. — Сначала ждешь тебя, как последний кретин, а потом… Может, лучше мне этот шмайссер на грудь себе повесить? Он же у тебя из портфеля торчит так, что первый же шуцман…
— Цыц! — сказал Димка. — Цыц, дитя человеческое. Бери портфель и топай, куда положено. Авось там не рассердятся за опоздание. Спекулянты, особенно те, что оружием промышляют, не должны сердиться. Они народ понимающий. А я тебя буду ждать… Нет, не здесь, конечно. Здесь ты, небось, всему кварталу глаза намозолил. Ждать я тебя буду в Стрелковом парке, возле Офицерского клуба. О’кэй? Да смотри, чтобы тебе не всучили какие-нибудь… пфеферкухены.
Хуго почти вырвал у Димки проклятый портфель. У него даже горло сжало — от возмущения, злости, отчаяния и… бессилия. Да, от бессилия. Надо бы в морду дать, а он не может. Он подчиняется. Ну почему он всегда подчиняется?
— А ты у нас мальчик-молния, — час спустя сказал Димка, отбирая у Хуго несколько полегчавший портфель.
— Сам же сказал — проверь.
— Проверил?
— Проверил. Насколько это возможно в комнате.
— Ладно, — сказал Димка, — будем считать, что дело сделано.
— Нам не по дороге? — спросил Хуго.
— Нет. Тебе, насколько я понимаю, на северо-северо-запад. А мне на юго-юго-восток.
— Ясно, — криво усмехнулся Хуго. — Смотри не перепутай направление.
Нет, направление Димка знал. Но ехать пришлось километров шесть, а то и восемь. Зато лесок был что надо. В том смысле, что никого не тянуло сюда гулять. Кого потянет гулять туда, где под ногами десятки тысяч мертвых?
Вот в этом лесочке Димка и открыл портфель.
Кольт-браунинг они даже завернуть не удосужились, завернули только вальтер, а запасные магазины были сложены в коробочку из-под печенья.
Отстрелялся Димка довольно быстро. Все было в лучшем виде. Когда он поехал обратно, кольт-браунинг лежал уже не в портфеле, а во внутреннем кармане его пиджака. И от этого что-то изменилось в Димке. Не в настроении, а в характере. Впрочем, и в настроении тоже.
Верманский парк
После работы Валя сразу побежала домой, а Ренька постояла на углу, подумала, потом неторопливо направилась в сторону Верманского парка.
Был шестой час вечера, но солнце еще высоко-высоко стояло над городом. В небе, по-весеннему чистеньком, медленно плавали пухлые и тоже очень чистенькие облака, но ветер налетал прохладный, резкий, и Рената даже поеживалась в своем старом демисезонном пальтишке.
В парке все скамейки на солнечной стороне были заняты стариками и выздоравливающими из ближайшего военного госпиталя. Да и вообще здесь было не менее многолюдно, чем в довоенные годы — в основном за счет спекулянтов — мелкоты, промышлявшей сигаретами и прочим ходовым, но не громоздким товаром.
Рената медленно прошла мимо каменных львов и хотела свернуть к «Метрополю», но тут один за другим хлопнули пистолетные выстрелы. Ренька вздрогнула и стала вглядываться в ту сторону, откуда они донеслись.
За фонтаном, прямо на газоне, толпились люди. Поскольку никакого волнения ни в этой толпе, ни среди тех, кто прогуливался по дорожкам парка не наблюдалось, Рената направилась прямо туда.
В центре образованного толпой круга пожилой офицер ждал, когда солдат в кожаных рукавицах подведет к нему на поводке овчарку, потом стрелял из пистолета прямо у нее над ухом.
Собаки вели себя по-разному. Одни припадали к земле и начинали жалобно скулить, другие прямо-таки взрывались лаем и бросались на офицера. А хозяева этих овчарок, стоявшие в первом ряду, с тревогой ждали, как решится судьба их любимцев.
— Ну совсем как люди! — восхищенно воскликнул очкастый толстячок, упоенно тершийся круглым своим плечом о плечо Ренаты.
— Что вы имеете в виду? — с некоторой опаской спросила пожилая дама, у ног которой, в ожидании своей очереди, лежала черная с подпалинами, широкогрудая овчарка.
— Так это же яснее ясного, — радостно отозвался толстячок, — кто лает и скалит зубы, того — айн, цвай, драй, шагом марш — и на фронт. Ну, а если скулишь и хвостом виляешь — кому ты нужен! Сиди себе дома и пусть хозяин почесывает тебе за ухом. Животное царство тоже делится на дураков и умных.
— И кто же, по-вашему, дурак? — резко спросила Рената и столь же резко оттолкнула толстяка плечом.
Тот не обиделся, улыбнулся:
— Яснее ясного. Только дураки кусаются.
— Сам дурак! — громко и презрительно бросила Рената и стала выбираться из толпы.
— Ну и грубиянка! — охнула пожилая дама.
Рената обернулась:
— Слушай ты, мымра! Не забудь нафталином присыпаться, не то тебя моль сожрет. Вместе с бобиком.
Дама затряслась, словно ее бил родимчик, но толстячок наклонился к ней и заворковал успокоительным баритоном:
— Успокойтесь, мадам. Ради бога. Ведь мы сейчас в состоянии войны, а это, знаете ли, огрубляет нравы.
И, не ожидая ответа, рассыпаясь в извинениях, он стал протискиваться сквозь толпу, стараясь не потерять из вида Ренату.
Он нагнал ее уже у «Метрополя», когда она остановилась возле большого рекламного щита, заклеенного афишами с полуголой Ла Яной.
— До восемнадцати лет вход запрещен, — весело сказал толстячок, — но со мной вас пропустят.
Рената обернулась, строгим взглядом смерила его с ног до головы, потом вроде бы как задумалась.
— Щипаться не будешь?
Толстячок коротко хихикнул:
— Не имею обыкновения.
— Бог с тобой, — лениво сказала Рената, — дуй за билетами.
— Слушаюсь! — толстячок шутливо отдал честь и чуть ли не вприпрыжку помчался к кассе.
Рената стала медленно прогуливаться вдоль колоннады, как вдруг перед нею возник странный парень в зеленом ворсистом пальто, в короткополой, тоже зеленой, шляпе с коричневым петушиным перышком.
Парень по-военному щелкнул каблуками тяжелых лыжных ботинок, несколько странно выглядевших в такой весенний день, а потом двумя пальцами коснулся шляпы:
— Честь имею.
Реньке вдруг стало смешно.
— А деньги имеешь?
Парень по-клоунски вздернул левую бровь, но лицо у него осталось серьезным, и сказал он тоже серьезно, даже с некоторой обидой:
— Натурально.
И Ренька вдруг подумала: чем черт не шутит.
— Часы, случаем, не купишь?
— У тебя куплю, — не раздумывая согласился парень.
Ренька секунду поколебалась, потом сказала:
— Давай-ка отойдем в сторонку.
Парень согласно кивнул:
— О’кей, фрекен.
— Фрейлейн, — поправила его Ренька.
— Фрейлейн — это по-немецки, — спокойно сказал парень, — а по-норвежски — фрекен.
— Тоже мне норвежец нашелся, — усмехнулась Рената.
— А что, не похож?
— Сказала бы я тебе на кого ты похож, да времени нету.
— А если я из полиции?
— Ну и что? Я же не спекулирую, краденым не торгую, собственные часы продаю.
И все-таки екнуло у нее сердце. С этими типами лучше дела не иметь. Прицепится, не отвяжешься. Пойди потом, доказывай…
— Испугалась, птичка? — насмешливо сказал парень.
— Черта с два! Не на ту напал.
— Ладно, — дружелюбно сказал «норвежец», — показывай свой будильник.
Ренька оглянулась по сторонам, потом вздернула рукав пальто. На руке блеснули маленькие дамские часики из поддельного золота.
Эти образованные бразильцы
Пластинка была заигранная, надтреснутая, и когда иголка перескакивала трещину, раздавалось «кряк».
А когда придет бразильский — кряк — крейсер,
Лейтенант расскажет вам про — кряк — гейзер…
Эрика это раздражало. Да и вообще он не любил Вертинского, разве что «Хоронили девочку в платье голубом».
А Димке нравилась любая музыка, но, как всегда, Димка был настроен несколько иронически.
— Вот уж не думал, — сказал он, плотоядно разглядывая глиняный кувшинчик с ячменным солодом, — вот уж не думал, что у бразильцев есть крейсера.
Рената, глубоко утонувшая в диване, повернула голову и, глядя сквозь Димку, сказала монотонно и глухо:
— Хорошо бы… в Бразилию.
— Выучи бразильский и поезжай, — тут же отозвался Димка.
— В Бразилии говорят по-португальски, — сказал Эрик. Он ссутулившись сидел на подоконнике, и только силуэт его обозначался на фоне еще светлого окна.
— Это ж надо, — невозмутимо откликнулся Димка, поливавший солодом большой ломоть хлеба, — это ж надо, до чего образованный народ.
Откусив здоровенный кусок, прищурившись, могуче двигая челюстями, он восхищенно добавил:
— Экс либрис!
— Экс либрис — это значит «из книг», — обращаясь к Ренате, пояснил Эрик. — Печатают такие картинки с именем владельца и… — он запнулся. — У тебя совсем не осталось книг, Реня.
— Может, и солод из книг, — жуя, сказал Димка. — Загонишь книгу, купишь солоду.
— Смените пластинку, — резко бросила Рената.
И, действительно, Вертинский уже кончил петь, пластинка хрипела на холостом ходу, и от ее «йих, йих» по спине противно бежали мурашки.
Эрик спрыгнул с подоконника, снял мембрану и остановил патефон.
— Пари, — сказал Димка, — пари на пачку «Юно». Сегодня будет налет.
И все, как по команде, повернули головы к окну.
За немытыми стеклами зеленело небо, без облаков, без малиново-красной каймы заката. Впрочем, кайма-то была, но ниже, не видная из-за подоконника. Она опоясала небо от черных цехов Люфтпарка до черных кустов Кундзиньсалы — Барынькина острова — и угасала где-то за Зиемельблазмой — пригородным районом с феерическим названием «Северное сияние».
Рената встала, завела руки за спину, потянулась.
— Тоска, — сказала она убежденно, глухим, очень низким голосом.
Подошла к окну, распахнула его, поджала губы.
— Вот она, ваша Рига… Полюбуйтесь.
И Эрик и Димка знали, что любоваться отсюда нечем. Эрик механически перебирал книги, еще оставшиеся на хлипкой этажерке, Димка столь же механически дожевывал хлеб. Похоже, что обоим стало тоскливо, но вовсе не оттого, что Рената сказала: тоска. А оттого, что и впрямь все в этой комнате, в этой сумеречный час наводило тоску, оттого, что за окном, как знали они, было еще тоскливей от вида грязных дворов, осклизлых поленниц, облезлых котов и по-весеннему резкого смрада помоек.