Подвиг № 2, 1987 (Сборник) - Окуджава Булат Шалвович 42 стр.


Анна Илларионна посветлела: „Прекрасно!“ Рафаил казался раздосадованным и, пожалуй, смущенным: „Оно, конечно, нечего было соваться не в свое дело. Но скажу напрямик, судить я бы не стал“. Суханов и Анна Илларионна промолчали. Они промолчали, как сообщники.

Годы спустя… Рафаил уже здесь обитал, в гидрографическом департаменте, а с Сухановым было уже кончено… да, годы спустя Рафаил рассказал мне, как Суханов объяснял каким-то своим кронштадтским друзьям: „Я служил государю до тех пор, пока его интересы не разошлись с интересами народа. А служить народу я считаю первым и прямым долгом“.

Николай Евгеньич посетил меня лишь однажды. Они с Рафой все круче, а потом и вовсе не встречались. Но сыну довелось видеть последний час Николая Евгеньича, это я вам после расскажу.

Что до Анны Илларионны, то она Суханова из виду не выпустила… Э, нет, господа, нет. Я сам, признаться, питал надежду: Николай Евгеньич холост, почему бы и… Помоги, думаю, господи. Тут было и несколько мстительное чувство к Александру Дмитричу. Я все понимал, хотя Аннушка никогда ни словом… Вот, думаю, натянут тебе нос, сударь мой, Александр Дмитрич, хватишься, ан поздно… Но нет, Суханова она из виду не выпустила, потому что сразу распознала, каков он. Да и трудно было б не распознать.

А далече мы, однако, от Мезенцева-то убрели?

3

Кинжал Кравчинского — это в августе. Пули на Дворцовой — это в апреле. Стало быть, в семьдесят девятом, так выходит.

После убийства Мезенцева полиция, понятно, не знала ни сна, ни отдыха. Там и сям хватали. Александр Дмитриевич терял верных друзей. Он был как глухой. Тяжелая угрюмость сердца, сжатого болью.

Скажешь: „Шли аресты“, а вы и вообразите, что окрест все затаилось, от островов до Охты. Ничего похожего! Ну, там квартирная хозяйка, где арест случился, соседи в этажах, сиделец мелочной лавки, эти перешепнутся: „Вчерася гляжу: чегой-то он какой-то не такой? Э-э, думаю, дело нечистое…“ И все. Камешек швырнут в Неву — бульк, и нету. Река по-прежнему сплывает в залив.

А Михайлов мне однажды — из апостола: „Помните узников, как бы и вы с ними во узах“. Александру Дмитричу не надо было помнить: он не забывал.

Отжили зиму. К весне переламывалось медленно. В марте грянули „варфоломеевские ночи“ — так Александр Дмитрич определил тогдашние аресты. Теперь действительно от островов до Охты покатилось. Михайлов говорил: „Совершенно истребительное направление!“ Даже в Литовский замок, где уголовные, везли политических. И не одних интеллигентов, эти уж вечные вифлеемские младенцы для всех иродов. Не только, а и рабочих, мастеровых.

Пасха в тот год была в апреле. И вот на второй день святой… Загадочная штука — воля случая! Вставь в повесть, непременно одернут: тасуешь, мол, колоду, чтоб совпало; белыми нитками шито. И вправду, как ведь получилось?

У Певческого моста поныне коптит небо Жижиленков, родственник моей жены, она урожденная Жижиленкова. Я с этим коллежским советником мало знался — толстокожая посредственность.

На великий пост он простыл. Жена моя тоже недомогала. После светлого воскресенья наказывает: поезжай, мол, с пасхальным визитом. Поехал. На душе хорошо: „Христос воскресе!“ — „Воистину воскресе!“ Город вылощенный, перезвон, запах нагоревших свечных фитилей.

Я к Певческому мосту всегда так, чтоб Мойкой ехать. Люблю этот сомкнутый строй строений, плавный изгиб. Вот и дом Пушкина… Я, помните, издателя Краевского щипал: такой, сякой, скупердяй и прочее. А ведь надо и то заметить: как Пушкина убили, все промолчали, один Краевский напечатал — „Солнце поэзии русской закатилось…“. Да, мимо дома Пушкина. Разве зайдешь поклониться памяти? Там ведь теперь что? Охранное отделение; извините, центральное шпионское депо… Ну а тогда, когда я ехал к Певческому, не скажу точно, кто жил: может, еще графиня Клейнмихель, а может, уже гофмейстерика Кочубей.

Приезжаю к болезному шурину. Домочадцы: „Ох, батюшка, ах, батюшка…“ Прохожу в первую комнату, у него это вроде гостиной, окнами на Дворцовую. Медлю, гляжу себе в окно. Вижу рослую фигуру в теплой шинели, одна рука в кармане, другая — в свободной отмашке.

Кто бы вы думали? Государь.

И — мельком — баба с пасхальным узелком, полицейский обер-офицер, еще кто-то. И вот не то какой-то титулярный, не то учитель, бородка клинышком. В пальто, ворот поднят, зеленый околыш фуражки.

Миг — и по стеклу как палкой. Я отпрянул. И еще выстрел. Я кинулся вон, к выходу, не попадая в рукава, выскочил на Дворцовую. Вижу: государь бежит, а тот, в фуражке, за ним — и стреляет, стреляет. Государь бежал зигзагом, подхватив полы шинели и будто на бегу приседая…

Я что хочу отметить? На другой иль третий день был у меня Платон Ардашев, Аннушкин братец. Говорили о давешнем происшествии: все тогда обсуживали и пересуживали. И вот мы о том, как государь бежал зигзагом. Я не ухмылялся: и на четвереньках поползешь, и на брюхе. А Платон Ардашев утверждал: именно так, если по-военному, так и надо было уклоняться от пуль, не имея возможности отстреливаться. И ничего в этом зигзаге не было заячьего, а, напротив, верный расчет…

Да. Так вот, на Дворцовой. Угловым зрением я приметил офицера, кинувшегося наперерез преступнику. Не поручусь, но, кажись, террорист навел на офицера револьвер — эдаким мгновенным, инстинктивным, защитным движением. Но пальнул-то опять в государя. Ударом шашки — плашмя по спине — офицер сбил с ног террориста. Набежали люди. Потрясенный происшествием, офицер пробормотал не то удивленно, не то с удовлетворением: „Погнулась“. То был капитан Кох, приятель Ардашева.

Помню, кто-то из литераторов: Соловьеву-де в минуты покушения внезапно сделалось жаль своей жертвы, он заколебался… Э-э, беллетристика! Я видел, он шел на государя широким, ровным мерным шагом, как идет человек, знающий, на что он идет.

И последним штрихом: какая-то фурия, лицо перекошенное, капор съехал — вцепилась Соловьеву в волосы, рвет, тянет, а серьга на ухе прыгает, бьется… Соловьеву заклешнили локти. Повели. Я тупо смотрел ему вслед. У меня было состояние, которое, наверное, испытывает тот, кто каким-то чудом вывернулся из-под ревущего локомотива. Темное, чудовищное, страшное пронеслось надо мной, обдавая жаром и смрадом.

Я побрел к арке Главного штаба. Мне показалось, я так же вяло переставляю ноги, как Соловьев. Я подражал, невольно подражал.

Близ арки различил человека. Лицо было в крупных, с горошину, каплях пота. Я сознавал, что знаю, хорошо знаю этого человека… Он исчез, словно привидение. И когда исчез, я сообразил, кто он… А на площадь натекала толпа. Ждали, что государь выйдет на балкон.

„Nun danket“, как немцы, наши не пели. Редактор мой Бильбасов, известный историк, был на площади с женой, она — Краевского дочь… Владимир Алексеич говорил, что рядом с ними дожидался выхода государя какой-то малый, мастеровой. Он громко сказал, указывая на балкон: „Если патриот — кричи „ура“, а если социалист — молчи“. „И знаете, — смущенно прибавил Бильбасов, — ведь все слышали, а, представьте, никто не возмутился!“

Дома я слег. Ни температуры, ни кашля с насморком. Но я был болен. Я все думал: как это я там, у арки, не признал тотчас Александра Дмитрича? Лицо его не исказилось, только крупные капли пота… Как последние, когда кран завернешь… А я его не признал. Он исчез, а уж тогда-то я признал, что это был именно Михайлов.

Не волею случая, как я, очутился он на Дворцовой. Скверно мне стало, нехорошо. Не потому, что обманулся в Михайлове, и не потому, что Михайлов меня в чем-то обманул. Тут другое… И не оттого даже, что террорную доктрину отвергал. Другое… Само безобразие картины: старый человек, с грыжей, одышливый, бежит от стрелка, а Михайлов высматривает: убит иль не убит старик в теплой шинели? Высматривает, покрываясь тяжелыми каплями пота. Безобразным все это было, иначе сказать не умею.

Либерал? Телячий студень? А я и не спорю, я согласен. Но что такое обвинение в либерализме? Кто в меня бросит рифмой: „либералы — обиралы“?

Да, забыл было… Соловьев-то палил из того самого „гиппопотама“, за которым — помните? — Анна Илларионна ходила к доктору Веймару. Тот самый револьвер, „американец“, который был у них в Харькове, когда хотели отбить каторжан…

Ладно, либерал, согласен. А вина моя в чем? В том, что противлюсь мракобесию, произволу, разухабистому шовинизму, да только не револьвером, не метательным снарядом. Так за что уничижать? За то лишь, что не могу и не хочу палить в старика, бегущего зигзагом?

Между прочим, в программе землевольцев было, сам читал, она у меня хранилась: заводить связи среди либералов с целью эксплуатации их. Меня-то как раз и эксплуатировали.

Но никогда, ни разу не явилась мысль: укажу — вот он, вяжите его. Почему? А не потому ли, что меня „там“ гражданином не считают? А если не считают, чего я „туда“ пойду? Я подданный, и только. А не гражданин.

Но это не все. Есть неистребимое омерзение к доносительству. Ты в принципе противник террора, а пойди-ка донеси? Э-э, нет, слуга покорный! Мерзит. Опять потому, что есть „мы“ и есть „они“. „Мы“ — это те, на которых доносят. А „они“ — те, которым доносят. Рубеж и пропасть.

У этого „мы“ широкие крылья, многих обнимают. С Александром Дмитричем я часто не сходился, а лучше сказать, часто расходился, но обоих обнимало это „мы“. И какая уж тут „эксплуатация“?

А самое-то примечательное в наших отношениях не хранение кожаных архивных портфелей, а наши диспуты. Случились такие часы, откровенные и доверительные. Мне кажется, Александр Дмитрич в них нуждался. И не потому, что дискутировал с Владимиром Рафаилычем Зотовым, не семи пядей во лбу. Оттого нуждался, что в товарищеском круге, где все в согласии, если и спорили, то о частном, практическом. А человеку нужно потрудиться мыслью, потребность есть. А у меня возражения — вот и трудись, одолевай.

Но о терроре не заикались. Какая-то особенная помеха. Нет, не архисекретность; я вовсе не хотел проникать в тайны. Иная была помеха, глубоко, в сердце.

Однако приспел час. Мне кажется, до отъезда Александра Дмитрича с Анной Илларионной в Киев и Чернигов. Тогда уж знали, что Соловьев подсуден Верховному уголовному, ну и двух мнений не возникало — эшафот, виселица.

А ночь накануне покушения скоротали они вдвоем: Соловьев и Михайлов. На квартире у Александра Дмитрича. И какую ночь — пасхальную! Вникните, господа, призадумайтесь и вообразите.

Когда царствие божие замешкалось где-то за горизонтами, в мареве, Христос предал себя своей участи, обрек Голгофе. Страх был пред чашей сей. Он страх одолел. И все на себя взял, ради того, чтоб убыстрить наступление царствия божиего.

В ночь светлого воскресенья, когда везде огни и радость, и этот веселый трезвон, в такую вот ночь сидели в какой-то невзрачной петербургской комнатенке Соловьев и Михайлов.

По лицу Соловьева перебегали нервные тени. Вообще скупой на слова, молчаливый, он совсем в себя ушел. Чрезвычайная сосредоточенность владела им.

„Я метель вспомнил, — вдруг сказал Соловьев. — Ужасная метель была. И если б не мужик, пропал бы“.

Из давнего ему вспомнилось, довоенного, когда ушел он в народ и работал кузнецом. На пороге войны хозяева сворачивали дело, людей гнали. Соловьев остался без копейки. Бродил в поисках куска хлеба. Зимою, в ознобе, в горячке, тащился по заметенному снегом проселку. Смеркалось, нигде ни луча света, метель. Он упал и не мог подняться. Его спас мимоезжий мужик.

„А ты знаешь, — спросил Соловьев Александра Дмитрича, — знаешь ли легенду о Касьяне-святом и Николе-угоднике? Ну, слушай, брат… Один мужик увяз в грязи с возом. Бился, бился — не вытащит. Шел Касьян-святой, поглядел на мужика — и дальше. Не хотел замарать райское облачение. Идет Никола-угодник, тоже поспешал куда-то по своим заботам. Видит, мужик совсем обессилел. Сейчас засучил рукава, плюнул на ладони, да и приналег, да и выдрал воз из грязи…“

Вот ночь-то какая в канун покушения…

И еще надо вам сказать: не было у Соловьева братской поддержки. То есть, вернее, единодушной поддержки не было. В революционном сообществе резкая брань разгоралась. Спорили: целесообразно или нецелесообразно? Заметьте, не спорили: дозволено или не дозволено? Впрочем, вопрос сей как бы и разрешился молчаливо. Ежели дозволено прокурора или шефа жандармов, отчего не дозволено государя?

Соловьев все на себя взял. Михайлов, единственный из коротких знакомых его в Петербурге, поддерживал. Соловьев ему первому открыл свой замысел. Но сам Михайлов еще не был готов.

Вот когда он мне это сказал, я… Тяжело продолжать, а нельзя не продолжить… Я и подумал: сам не готов, но готов был высматривать. И в августе, когда Мезенцева, тоже не готов и тоже высматривал. И еще раньше, в Харькове, не ты оружным выехал на тракт. И вот — Соловьев.

Я вам сказал, что был у нас диспут о терроре. А сейчас и сообразил: был, а не перед отъездом Михайлова в Киев. Ну, о том, что потом, — это в свой черед.

А тут, вы заметили, получилось у меня так: темными красками — покушение, светлыми — покушавшегося. Выходит, запутался? Выходит, концы с концами не умею? Эх, господа, а кто это умеет?

Впрочем, не оправдание. Да я и не оправдываюсь. А только, ей-ей, очень бы мне нежелательно, чтоб сочли вы меня за одного журнального деятеля. Имя довольно известное, ни имени, ни псевдонима называть не буду, не суть важно.

Он у нас, в „Голосе“, высказывался эдак, и весьма пространно высказывался, а в „Русском мире“ сам себя опровергал, и тоже весьма пространно.

Прошу за таковского не принимать. А коли не умею выстроить по ранжиру, стройно, затылок в затылок, так ведь и жизнь-то, она тоже, пожалуй, не умеет.

4

Недели за две до рождества… Это я все еще в семьдесят девятом году обретаюсь… Да, недели этак за две возникает на Невском огромный парящий ангел, в руках у него маленькие, словно игрушечные, паровозик и вагончики. Ангел парит, парит… А под ним, внизу, далеко означается крохотная железнодорожная станция… Вот какая картина на Невском, в витрине художественной фотографии Дациаро. Аллегория!

Год начинался выстрелами на Дворцовой, а заканчивался взрывом под Москвой. Свинец уступил место динамиту. С позволенья сказать, убойная сила нарастала.

„А ну как и ангел проморгает?“ — выражали лица тех, кто останавливался у витрины Дациаро… Долгим эхом отозвался подмосковный взрыв. Не сразу, но определилось новое настроение… Вот говорят: Рим пал под напором варваров. Мысль грубая. В крушении Рима „повинно“ и множество причин внутренних… Но я сейчас не о нашем мужицком разорении. Не о стачках. Не о том, что студенты бурлили, а общество раздражали неуклюжие действия администрации. Я не об этом… Я о том, что есть некая психологическая тайна — тайна отношения толпы и владыки.

После Каракозова, после Соловьева — ужас, смятение, негодование. А потом исподволь возникает иное — любопытство, ожидание: кто кого? „Они“ царя или царь „их“?! И чем пуще накалялось, тем пуще взвинчивалось: „Неужто опять промахнулись?“ Или: „Ну что, скоро?“ То есть что именно? „Да то, что носится в воздухе! Чего уж там, ждать надоело…“

А когда в марте восемьдесят первого свершилось, когда носовые платки смочили царской кровью, когда лоскутки да пуговицы царской шинели подобрали у Екатерининского канала, тогда — съежились. И тут опять не какая-то там необразованность иль косность, а тут тоже тайна отношений толпы и владыки…

В ноябре семьдесят девятого промахнулись. Ангел сохранил. Та самая воля случая, какая и в малом, и в большом.

Я вам называл наш московский источник: господин Мейн, чиновник канцелярии генерал-губернатора. Он слал нам в „Голос“ подробнейшие отчеты. И такие, что хоть сейчас под перо Евгения Сю.

И дом описал в подробностях, мещанский, о два этажа дом на окраине Москвы, в лефортовской части, где столько раскольников. И минную галерею описал, приложил даже чертежик, словно к докладу инженерному начальству. И как в темноте грянуло под полотном Московско-Курской, по которой государь возвращался из Ливадии, так грянуло, что вся Рогожская дрогнула, в дворовых сараях сонные куры забились.

Назад Дальше