Подвиг № 2, 1987 (Сборник) - Окуджава Булат Шалвович 47 стр.


В разгар баталии явились гости. Здороваясь с ними, я проводил взглядом Тойво, шагавшего рядом с повозкой: «Печальный пасынок…»

Скажите: вы когда-нибудь пытались поймать изначальность какой-либо мысли в голове вашей? Исток уловить пытались ли? Отчего принимает такое направление, а не иное?

Нет, смотрите. Кухарка разбранила финляндца. Он удаляется со своей повозкой, кобыла дергает хвостом… О чем бы, кажется, подумать? Об Аграфене? О деспотизме, который дремлет и в простой душе? Или о бедняге, которому досталось на орехи?.. Так нет! Мысль явилась, никогда прежде и не возникала: а что, думаю, мои Робеспьеры и дантоны, вот эти молодые люди, что, думаю, они, поборники свободы, предпримут для «пасынков»?

То есть о чем я? Не Тойво, даже и не великое княжество Финляндское, а вообще «пасынки»… Никогда я не размышлял об окраинах империи, хотя и читывал умного Самарина.

Вот о чем подумал и о чем спросил. Отнесся ко всем, ни к кому в частности. Мне ответил Желябов: «Да, право нерусских, штыком пригвожденных к русскому царству, — отделиться».

Ответить-то ответил, да я почувствовал, что задел слабую струну. Не в том смысле, как говорят, желая указать нечто излюбленное. Как раз напротив! Слабая была струна — неуверенного звучания, вот что.

И Михайлов, Александр Дмитрич, подтвердил мою догадку. «Право, конечно, должно быть дано. Но только не сразу. Сперва нужен дружный, соединенный натиск, а после — право. Когда победа, когда твердая победа».

«Извините, Владимир Рафаилыч, вопрос не сегодняшний и даже не завтрашний…» Я посмотрел на Перовскую. В глазах ее была досада. Она прибавила: «Исключая многострадальную Польшу. Польше право на самоопределение — немедленно. А вообще-то так еще далеко, так далеко, что и обсуживать не стоит».

Я рассмеялся. Ладно, «будем петь мы и веселиться», пойдем за ворота. А сам думаю: нет, братцы нигилисты, не понимаете вы в этом, как и я, либералишка, не понимаю… То-то и оно.

Вышли со двора. Проселок вел к лесу. Небо большое, облака, поле… И разговору, мыслям дан толчок. И надо изгладить неприятную заминку с этими «пасынками». Значения-то не придавали, а все ж досадно: ветхий человек, я то есть, да вдруг и обнаружил уголок, где у них сумерки.

Снова — Желябов, в голосе не то укоризна, не то докторальность: «Вы о тунгусах, о финнах… Это вопрос. Но лишь один из многих. Мы вовсе не отрицаем, что еще много следует поработать мыслью».

«О-о, — говорю, — это уж верно. Умри — лучше не скажешь. На голом отрицании голым и останешься. У человека, — говорю, — есть потребность в положительном идеале». — «Разумеется, есть», — отвечают. «Хорошо, очень хорошо, господа, но в таком случае в чем сей идеал?»

Александр Дмитрич весело прищурился: «Ишь, Владимир Рафаилыч, ему инженерный прожект подавай: тут мост, а там туннель устроим». — «Э, — говорю, — Александр Дмитрич, давно замечаю у вас беззаботность по части теорий…»

Михайлов был благодушно настроен: «Теории, теории… Есть еще и логика фактов, то есть сама жизнь, Владимир Рафаилыч».

Вижу — и Желябов с Перовской, и Аннушка моя, — вижу, все готовы вступиться за Александра Дмитрича: «Вы его не знаете!», «Вы Дворника не знаете!»

«Дворник»… Я, кажется, ни разу не называл его Дворником? Не нравится, не любил и не люблю. Что это еще за Дворник? Ничего в нем дворницкого не замечал… А какой резон был окрестить Александра Дмитрича — Дворник? Мне Анна Илларионна потом объясняла: особая роль в организации — неусыпное рвение к чистоте и порядку. И как бы наблюдатель за всеми «жильцами». Чтоб, значит, держались в рамках тайного, конспиративного благочиния. Понимаю, но не принимаю. Грубо. Да и к тому, именно «дворниками» министр Валуев изволил бранить нашу редакцию, сотрудников «Голоса» — «эти дворники-грамотеи».

«Нет, — отвечаю, — с Александром Дмитричем я хорошо знаком, так что имею понятие о том, что такое „родовспомогательная“ доктрина. (Это я разумел террорную.) Но, положим, дитя родилось. Положим, созвано Учредительное собрание. А дальше? Впрочем, — говорю, — я ж в свое время знавал Петра Лаврыча…»

Все удивились: где? Когда? Неужто Лаврова знавали? Автора «Исторических писем»? Издателя «Вперед»? А мне и лестно это удивление, и немножечко грустно. Эх, думаю, какой же я для них, молодых-то, старикашечка! Ведь Лавров эмигрировал, когда все они были совсем зелеными.

«Да-с, — говорю, — имел удовольствие. Давно, лет двадцать тому. Во-первых, в Шахматном клубе встречались, в доме Елисеева, на Мойке. Публика? Да как вам сказать, в одно слово не уместишь… И Валуев, вот только что недобром помянул, бо-ольшой англоман, вития. И хитрый лис Комовский, еще пушкинской поры лицеист, тогда, дай бог памяти, кем-то по ведомству императрицы Марии. И ученый генерал Михайловский-Данилевский, историк… И, представьте, Чернышевский захаживал… И вот, стало быть, Лавров, будущий знаменитый автор знаменитых „Исторических писем“. Внушительная фигура, глаза серо-голубые, выпуклые, не то удивленные, не то близорукие. Руки красивые, на мизинце — рубиновый перстень.

Играть с ним было трудно. Куда мне, щелкоперу? Ведь Петр Лаврыч, он для вас философ, политический писатель, а ведь к тому и великий дока в чистой математике. Остроградскому не уступал. Потягайся с таким. Память — феномен, логика — таран!

Сядет, уставится на фигуры и ну своим мизинцем-то с перстнем рыжие усы пушить. Усы неровные, нехоленые. Пушит, „Лавриноха“, пушит, „рыжая собака“, — эдак его юнкера честили: он читал им математику, боялись его юнкерки… Пушит, пушит, да и распушит тебя, не поспеешь оглянуться. И рассмеется сочным смехом, широко рассмеется: дескать, уж не обессудьте…

Клуб Шахматный закрыли — не терпят, чтоб люди сходились приватно, даже и благонамеренные: ой-ой, общественное мнение проклюнется! А впрочем, и не вполне благонамеренных хватало. Сентенцию нашему клубу такую вынесли: „В нем происходили и из него исходили неосновательные суждения“. В том самом, шестьдесят втором, позакрывали все воскресные школы и читальни; вон уж когда упования наши получили громкий щелчок по носу…

Но мы-то с Петром Лаврычем встречались не только в доме Елисеева. Я помогал Краевскому издавать „Энциклопедический словарь“, помощником редактора был, а Лавров, он у нас вел философский отдел. Тем и обратил на себя внимание „голубых“: „наиопаснейший революционер“! У меня письма его хранятся. Так, ничего особенного, деловые, а все ж — „наиопаснейшего“. И книги он у меня брал. (Как позднее, много позднее Александр Дмитрич, я говорил.)».

Отрадно, когда слушают тебя не из почтения к сединам. Еще отраднее, когда для младых ушей минувшее не тлен и прах. Не секрет: юнцы подчас небрежничают прошлым. Поверьте, это не стариковская воркотня. Кажись, не лукавая мудрость: без вчерашнего нет нынешнего, как без нынешнего нет завтрашнего. Истина простая, да не всякому вдомек… Молодости многое простительно? Согласен. Только не высокомерие к прошлому. Каждый имеет право на глупость, но зачем злоупотреблять этим правом?..

Да, вспомнился мне Петр Лаврыч. И тут-то, признаться, неожиданно для меня и возгорелся разговор об идеале. Не то чтобы мои молодые люди молились на Лаврова, суть в том, что выдалась минута, общее и согласное движение в душах — и полет мечты. На больших крыльях полет. Вдохновение истинное. Это уж когда «слезами обольюсь»… И понимаете ли, даже я, старый воробей, был захвачен и покорен. Потом, в другие дни, у своей вечерней лампы, в одиночестве, потом словно бы и огляделся с «холодным вниманьем», но тогда… Ах, эти дальние, медленные тучи, простор и синее с голубым. И эти вдохновенные, славные, молодые лица… И какая громадная картина возникала — во всю ширь, дух захватывало…

Мужицкая община, от края до края России нашей, цветущий, сильный мир земледельцев — фундаментом, и не в одном хозяйственном значении, а и в нравственном, как мир совести, где мужик выпрямляется духом; грязный шлях с колупаевыми и разуваевыми остался в стороне, его минули, почти не задев. Дым кочегарок, лязг железа — музыка для хозяина-работника. Несть эллина, несть иудея, а есть сообщество тружеников. О, никакой складчины подушек и корыт, этой наивности в духе Роберта Оуэна. Совместный труд не тотчас, а постепенно, без того, чтоб декретом. Русский мужик сам понимает: большая семья крепче. А плоды усилий — делить. По потребностям каждого — это да, это так, но только и в расчет брать твои личные усилия. Община решит по справедливости, не под одну гребенку… Свободные федерации свободных общин — вот Россия будущего. И никаких лейб-гвардии полков, а территориальная армия. И в народе, от мала до велика, не только желание, но и умение, потребность и умение пристально следить за ходом всех дел в государстве. И воля народа всегда и везде, во всяком установлении. Помню совершенно отчетливо: «народоправление». Это Михайлов произнес, Александр Дмитрич. И тотчас добавил: «Поначалу власть берут революционеры, затем, по обстоятельствам, устанавливают народоправление».

Но и это «по обстоятельствам», но и оно, говорю вам, не остановило моего внимания — все застила громадная, прямо-таки величественная картина.

Боюсь, вышло у меня и сбивчиво и неполно, хуже того, сухо, книжно, доктринерно. А ведь там у нас, в Левашове, когда мы холмами к Токсову шли и обратно, там ничего книжного не было. Вот в чем соль!

Глава четвертая

1

Тетрадь третья.

То, давнее, школьное, выведешь — «Анна Ардашева», а ниже крупнее — «Сочинение». И в тупике, и не знаешь, с чего начать.

Владимир Рафаилович говорит, что в помощь мне письма. Они есть, эти письма, вернее, копии, моим почерком, мною копированные. Письма были по-французски, на серо-голубой, в рубчик бумаге с монограммой и короной, красиво оттиснутыми.

Я видела женщину, которой адресовались эти узкие серо-голубые письма с неизменным обращением: «Madame».

Ее дочь, малютка четырех лет, заболела брюшным тифом. Понадобилась ученая сиделка, сестра милосердия. Казалось, чего проще, когда твоя дочь — государева дочь? Однако тонкие обстоятельства затрудняли Юрьевскую-Долгорукую.

Она еще не была светлейшей, не была Юрьевской и, хотя уже жила в Зимнем дворце, таилась в каких-то почти секретных апартаментах. В то время как раз ожидали из-за границы государыню, больную, умирающую. Дворцовое «общественное» мнение негодовало на Долгорукую. Княжна боялась дать повод к лишним пересудам. «Пригласить сестру милосердия? А! Но она расскажет… Расскажет!» Короче, нужна была такая сиделка, чтоб не «рассказала».

Император хотел писать принцессе Ольденбургской, покровительнице Общества Красного Креста. Но Платон шепнул обо мне генералу Рылееву, своему начальнику, а тот доложил государю.

Платон примчался в Эртелев:

— Скорее! Скорее!

Я была задета: вот еще новости! Почему посмел решать за меня?

Он надулся:

— Как! Хотел порадеть родной сестрице. Нельзя всю жизнь таскаться по трущобам и пользовать нищих. Милосердие не отличает высших и низших, ты просто обязана, как это сделала бы на твоем месте любая другая. Да, наконец, в каком я теперь положении?..

Пришлось ехать во дворец. Брат провел меня через какую-то боковую, маленькую, таинственную дверь. Я увидела коридоры, слабо освещенные газовыми светильниками, старых слуг в седых висячих бакенбардах, какие-то лестницы, переходы. И вот сильно натопленная комната с японской ширмочкой, за которой лежала больная малютка. Ее няня, мадемуазель Шебеко, встретила меня настороженно и нелюбезно; у нее было лицо злюки.

Когда читаешь о дворе, о большом свете у новейших беллетристов, то сколь бы они ни старались, а все выходит, словно в щелку подсмотрели, а замочную скважину. Как прислуга, когда у хозяев званый вечер.

У меня нет охоты описывать свои «придворные дни». Скажу только, что видела и говорила с княжной Долгорукой, будущей морганатической супругой императора, с той, которую недруги называли Екатериной Третьей. Надо признать, она была хороша — цветущая, в меру полная, светлая шатенка, причесанная просто и изящно. Говорили мы, разумеется, о больной, о лекарствах, об уходе за девочкой.

Видела я и тетку больной девочки, княгиню Мещерскую. Княгиня была ко мне подчеркнуто ласкова. А я пыталась определить, чем это она полонила Эммануила Николаевича, нашего погибшего полковника, а потом и моего брата Платона.

Мария Михайловна не уступала Екатерине Михайловне: рост и стать для полонеза с конногвардейцем, волосы прекрасного золотистого оттенка. Но побей меня бог, если она не принадлежала к юркой породе наушниц и сплетниц, тех, которым товарки в институтах и пансионах задают трепку, а они все равно ябедничают…

Не странно ли: я выхаживала маленькую больную в те самые дни, когда Халтурин заканчивал свои рискованные приготовления; я дежурила у постельки за японской ширмочкой в те долгие вечера, когда неподалеку от дворца Желябов поджидал Халтурина и осведомлялся — скоро ли?

Об этом происшествии, определившем, после нелегкого разговора с Александром Дмитриевичем, мое положение в организации, напишу несколько ниже. Однако и то, к чему перейду сейчас, тоже связано с событием пятого февраля восьмидесятого года.

Платон во время взрыва находился в офицерской комнате главной караульни и получил контузию в голову. Его отвезли в Мошков переулок, на казенную квартиру. Поздним вечером ко мне, в Эртелев, явился мингрелец из государева конвоя. Кавказца прислал капитан Кох, приятель брата. Карл Федорович извещал о случившемся и просил приехать к брату.

Извозчики не показывались. Я отправилась пешком. Сыпал сухой снег. На Литейном еще были огни, а дальше все реже. В изгибе Пантелеймоновской, из ворот штаба корпуса жандармов скользнули, визгнув полозьями, несколько санных упряжек. Инженерный замок встал громадно и призрачно. С Марсова поля плавно и плотно неслась широкая снеговая завеса. От придворных конюшен грубо, но приятно тянуло лошадьми, и этот запах, мешаясь с метелью, веял дальней дорогой, бубенчатой тройкой…

Я застала у Платона человека лет пятидесяти с лицом неумным, но добрым. Комендант императорской главной квартиры генерал Рылеев смахивал скорее на какого-нибудь начальника провинциального гарнизона, нежели на воспитанника Пажеского корпуса, преображенца и генерал-адъютанта. В нем не угадывался военный сановник, который вот уже пятнадцать лет не отходил от императора. (Если Александр II надеялся на преданность Рылеева, то не ошибся. После смерти государя безутешный Рылеев удалился от дел. Говорят, он и поныне, вот уже десяток лет, ежедневно ездит в крепость, ко гробу своего благодетеля.)

Генерал только что вернулся из дворца и, не заходя к себе, навестил «бедного Платошу».

— Какое гнусное преступление, — вздохнул Рылеев. — Надо благодарить бога за новую милость и чудо. Печальные времена, матушка, печальные… Ну-с, теперь вы с Платошей, и я спокоен. Ничего, за битого двух небитых дают. А ведь тоже господня милость: на войне уцелел и нынче уцелел.

Платону было худо. Он лежал вытянувшись, плашмя, смежив веки. Он послушно принял снотворное и скоро забылся. Я зажгла ночничок, посидела рядом и вышла в соседнюю комнату, служившую Платону чем-то вроде кабинета.

Я смутно представляла круг братниных обязанностей, но домашних письменных занятий у него, по-моему, не было. Однако я увидела письменный стол с серебряным слоном-чернильницей и оплывшими свечами. На этажерке красного дерева валялись как ни попадя «Военно-технический указатель», книжки «Артиллерийского журнала», номера «Русского инвалида» и «Гражданина». У стены стоял низенький диванчик.

Платону услуживал молодой солдат. С робкой улыбкой деревенского увальня он подал мне чай, принес постельное белье казенного образца.

Я села в кресло у стола. Спать не хотелось: физическая усталь не одолевала нервного напряжения.

Я ничего не знала о халтуринском рукомесле в Зимнем дворце. Взрыв был мне неожиданностью. Он воскрешал в памяти оранжевый блеск в полнеба, долгий гул порохового склада в осажденной Плевне.

Громкость события была очевидна. Если револьверный выстрел тоже был пропагандой, то какой же пропагандой надо счесть динамитный раскат в чертогах русского царя?!

Много позднее я слышала: «„Народная воля“ создала силу из бессилия». Увы, это сказано слишком хорошо, ибо не только mot [32], но и правда. Косность массы — отсюда бессилие заступников и должников народа. Однако многие ли могут из бессилия создать силу? Самим создать, самим и опереться на нее. Вот как натуры, подобные Александру Дмитриевичу, — они были сами себе опорой. О нет, Михайлов был счастлив товарищами и счастлив в товариществе. Но их дорога не была усеяна розами — отсюда необходимость внутренней опоры на самого себя.

Да, силу из бессилия… Александру II, напротив, недостало сил для бессилия. У него не хватило мужества для трусости. Конституцию полагал он династическим бессилием, династической трусостью… Впрочем, такие соображения возникают потом, после, когда огненный факел начертал копотью: «Finita» [33].

Назад Дальше