Неужели же так?
Не хочешь соглашаться с этим — соглашаешься. Невольно проникаешься авторской грустью, поддаешься интонации и согласно в такт минорной мелодии киваешь: да, мол, пройдет все, все минется. И вдруг точно спохватываешься — не странно ли слышать столь горькие, болью исполненные слова от человека, от писателя, свою жизнь и творчество посвятившего утверждению как раз второй, завершающей и светлой части знаменитого высказывания героя Достоевского — старца Зосимы: «Все минется, правда останется».
Но, наверное, именно писателю-историку, как никому другому, дано почувствовать и осознать: сколь мало знаем мы о прошлом, как редко обращаемся к нему. «Не скажу: „минувшее“, не скажу: „былое“ — то, что неотступно движется вслед за нами, да мы-то редко оглядываемся, еще реже задумываемся…» — замечает в другом месте Юрий Давыдов.
Так что пожалеть, поскорбеть, прямо скажем, есть о чем. Есть на что посетовать. То ли уж свойство человеческой памяти таково, то ли еще что, только едва ли не любое значительное, даже ключевое событие, течением времени удаленное от нас лет этак на сто (и хорошо еще, если не на меньше), как-то само собой утрачивает для нашего духовного (а точнее, может быть, сказать, недостаточно духовного) сознания свое этическое содержание, нравственную остроту.
Нет, мы, конечно, стараемся быть добросовестными с историей, стараемся выглядеть объективными. Учитываем «расстановку общественных сил», бесстрастно, с «академическим» хладнокровием припоминаем, если требуется, в самых общих чертах исторические факты и реалии и выносим «объективный» приговор, от которого самим нам, честно говоря, ни жарко ни холодно. Чувства наши вряд ли всколыхнутся. И душа скорее всего останется безучастной. Быть-то все это было. Да когда-то! Совсем другие дела нас сегодня заботят, совсем иное занимает и волнует.
Каким же даром надо обладать, чтобы перебороть эту досадную инерцию нашей памяти, одолеть духовную нашу близорукость и соединить в наших душах звенья разомкнувшейся цепи времен?!
Существует, очевидно, несколько разновидностей, несколько модификаций литературы, называемой исторической, несколько принципов подхода к истории.
Одни авторы, предпочитающие правду первозданного факта любой форме его образного домысливания и художественной интерпретации, озабочены по преимуществу только последовательным и кропотливым воссозданием былого в его документальной чистоте. Другие, напротив, не чувствуя себя скованными никакими изначальными обязательствами и фактографическими рамками, самозабвенно предаются свободному переосмысливанию минувшего, литературным импровизациям на историческом материале, имеющем обыкновенно целью возведения разного рода иносказательных, отвлеченно фантасмогорических конструкций.
Не станем оспаривать правомерность ни одного из этих подходов. Оба они — и строго научный, и отвлеченно-игровой, — каждый по-своему, плодотворны. Только… Только и тот и другой обращены все же более к читательскому разуму и любознательности или же фантазии и воображению, чем напрямую к нашему нравственному чувству, духовному зрению и слуху.
Нет, чтобы восстановить этические наши связи, этический контакт с прошлым, чтобы сделать опыт истории сегодняшним нашим опытом, мало лишь художнического мастерства, недостаточно и одного, пусть даже самого добротного и глубокого знания архивных материалов и документов. Тут нечто большее необходимо: «Мальчишкой, бывало, едешь зимою в трамвае, сложив ладонь трубочкой, дуешь, дышишь на махристое от инея стекло, пока не расплывется иллюминатор-пятачок, и, прильнув, видишь прохожих, пивной ларек, ломовиков, грузовик… Все это видел тыщу раз пешеходом, ан нет, глядишь словно бы впервые, радостным, обновленным оком… Архивное не прочитать надо, надо продышать, отогреть дыханием лед времени и разглядеть, расслышать…»
Так однажды определил свою писательскую сверхзадачу сам Юрий Давыдов: «отогреть дыханием лед времени». А для этого, несомненно, требуется дар универсальный, синтетический, органично сопрягающий в себе таланты исследователя и литератора. Немногие, очень немногие с полным правом могут считать себя его счастливыми обладателями — Юрий Давыдов из их числа.
Можно сказать, он писатель-однолюб, приверженец одного периода, одной эпохи отечественной истории. Но какой! Эпохи, в неразрывный, тугой узел разом стянувшей все социальные, экономические, политические и нравственные проблемы пореформенной России (и посегодня-то в своей совокупности еще далеко не до конца осмысленные и понятые), эпохи, питавшей воображение Толстого и Достоевского, Гаршина и Короленко и ставшей, по существу дела, исходным рубежом многих последующих трагедий и потрясений русской общественной жизни.
Конец шестидесятых-семидесятых годов прошлого века явился России периодом уже давно небывалых брожений. Это время массового хождения в народ, широкого «пропагаторства», многочисленных судов и казней и ответного народовольческого террора. По словам В. Г. Короленко, «печаль и гнев властно нарастали в душах… занимая первое место…».
Вот об этом периоде и его героях — народовольцах, демократах шестидесятых-семидесятых годов и написано большинство романов и повестей Юрия Давыдова. Перу писателя принадлежат выходившие в разное время «Глухая пора листопада», «Март», «На скаковом поле, около бойни…», уже упоминавшийся прежде роман «Соломенная сторожка (Две связки писем)» и переизданная ныне в «Подвиге» повесть «Завещаю вам, братья…».
В центре ее судьба известного революционера, одного из вдохновителей и организаторов «Земли и воли», а после ее раскола народовольца, человека легендарного темперамента, подвижника и бойца Александра Дмитриевича Михайлова. Даже беглого списания его короткой (Михайлов умер в марте 1884 года двадцати девяти лет, отбывая в Петропавловке пожизненное заключение), однако удивительно богатой событиями и деяниями яркой жизни, верно, хватило бы для создания предельно насыщенного, остро увлекательного повествования. Но это была бы все же увлекательность поверхностная, острота сугубо авантюрная. И Давыдов не был бы Давыдовым, довольствуйся он столь нехитрой однолинейной интерпретацией сложных духовных коллизий того времени, драматических борений и скорбей, направлявших искания, формировавших и ломавших характеры, определявших судьбы Александра Михайлова, его соратников и современников.
Не облегченно-приключенческая, но нравственная сторона истории составляет главный предмет интереса и изучения Юрия Давыдова. Именно она занимает главенствующее место в поэтике каждой его книги. Повесть «Завещаю вам, братья…» не исключение. Очевидно — весь ее многоплановый композиционный каркас задумывался и возводился автором с единственным намерением: по возможности точнее и полней донести до сегодняшнего читателя не только правду о гражданском подвиге наших предшественников, но и живой отзвук их печалей, чаяний и поисков, отзвук их подвига нравственного, подвига души…
Не случайно «соавторами» повествования Юрий Давыдов сделал двух близких Михайлову людей, не являющихся, однако же, прямыми сообщниками революционного его подвижничества: сейчас уже забытого литератора прошлого столетия, хранителя секретных портфелей «Народной воли» Владимира Рафаиловича Зотова и связанную с Александром Дмитриевичем многими годами романтической полудружбы-полулюбви, молодую женщину Анну Ардашеву. (Книга, собственно, и строится как рассказ Зотова, перебиваемый время от времени пространными извлечениями и выдержками из тетрадей Анны Илларионовны.) Именно голоса этих героев-«соавторов» привносят в повесть особую психологическую многомерность и ту этическую остроту, которая как раз и позволяет нам, живущим через сто с лишним лет после описанных событий, стать непосредственными их участниками, ощутить личную причастность страстям и борениям обыкновенных людей с необычными судьбами.
С другой стороны, творческий союз прозаика с друзьями революционера позволил высветить героя во весь рост, показать притягательность и значение его личности не только для товарищей по организации, по совместной борьбе, но и для простого честного человека, живущего гражданскими печалями своей отчизны и своего времени.
Вглядимся: несхожесть обоих «биографов» Михайлова совершенно очевидна.
Владимир Рафаилович Зотов — пожилой писатель, прекраснодушный гуманист и либерал, весьма далеко стоящий от «террорных» методов народовольцев и принадлежащий к той категории людей, которые, даже будучи втянутыми в общую схватку, обязательно оказываются над нею; Анна Ардашева — хотя и не безоговорочная, но все же единомышленница, сподвижница Александра Дмитриевича.
Сближает же этих во многом разных людей привязанность и любовь к Михайлову, преклонение, порой неосознанное, невольное, перед его удивительной цельностью характера, перед его стойкостью, способностью полностью подчинять свою жизнь делу, идее, однажды и навсегда избранной для себя путеводной:
«Он был в организации, она была в нем. Поразительная слитность. Других примеров не знаю. Знала преданных, верных, убежденных, стойких. Но сквозил просвет, пусть тонкий, как волос, но просвет между своей личностью и той совокупностью личностей, которая и составляла организацию.
Умудренные опытами жизни, русские крестьяне видят в мужицком миру олицетворение общественной совести, высоких побуждений: „Мир велик человек!..“
Вот так Александр Дмитриевич в его отношении к организации: …И опять — „отношение“: как это блекло. Нет, любовь не к отвлеченному, абстрактному, а к совершенно реальному, как бы и не к совокупности личности, а к новой Личности, возникшей из совокупности…»
Наверное, эти мысли и удержали Анну Ардашеву в тот момент, когда она было решила перейти из «Народной воли» в плехановский «Черный передел». Решила не случайно. Народовольцы организовали, с целью убить императора, взрыв в Зимнем дворце. Александр И тогда чудом уцелел. Однако при взрыве погибло множество ни в чем не повинных солдат Финляндского полка, несших в Зимнем караульную службу. Непредвиденная нелепость? Трагическая случайность? Вроде бы да. А если взглянуть иначе, террор не мог не привести к многочисленным и бессмысленным жертвам. По самой сути своей он как бы даже подразумевал их. Народовольцам — и Михайлову, как одному из их идеологов, — казалось: благая цель способна оправдать если не все, то многие, зачастую крайние средства. С такой позицией, с такой тактикой никак не хотела и не могла согласиться Анна Ардашева. И все же она осталась в организации. Осталась, хотя любые формы насилия претили ей. Магнетизм личности Александра Дмитриевича оказался сильнее ее принципов.
А что же Зотов? Как должен был он, рыцарь и радетель высокой этики, добролюбивый духовный странник и мыслитель, оценивать случившееся? Что мог он чувствовать, видя результаты деяний своего друга и вдохновляемой им организации?
Подобно Ардашевой, Владимир Рафаилович многое не разделял, со многим в позициях Михайлова и народовольческой политической программы не соглашался. Но так же, как и Анна Илларионовна, он в полной мере испытал очарование, притягательную силу волевого и цельного характера человека, положившего душу за други своя, без остатка отдавшего жизнь делу народной свободы. Не покажется натяжкой предположение, что именно под влиянием этого непримиримого, легендарной принципиальности и честности человека смиренномудрый, далекий от политики Зотов решился стать хранителем секретных портфелей «Народной воли».
В бесхитростном, участливом, лишенном внешней аффектации, тяжелодумного мудрствования и профессорских интонаций рассказе Владимир Рафаилович подробно останавливается на ключевых и поворотных моментах пути своего друга, будь то неудавшаяся «пропагаторство» Михайлова в саратовской старообрядческой общине или же многочисленные безуспешные покушения на императора, планы которых разрабатывались Александром Дмитриевичем. Зотов размышляет над теми или иными шагами героя, восторгается, соглашается или спорит с ним. И постоянно, снова и снова, в очных и заочных дискуссиях с Михайловым и его сторонниками, возвращается к вопросу о сочетании справедливости и террора, правды и насилия…
В повести «Завещаю вам, братья…» много тематических линий и сюжетных векторов. Чуткий читатель, должно быть, не обошел их вниманием. Но апогеем, высшей драматической точкой все же остается история унесшего невинные жизни злополучного теракта в Зимнем дворце и последующее осмысление, переживание случившегося «биографами» Михайлова. Здесь, в этом кульминационном моменте предельно обнажается главная для большинства выходящих из-под пера Юрия Давыдова книг тема — совместимость силы и произвола с мечтаниями о всеобщем благоденствии.
Ее касался прозаик в романе «Глухая пора листопада» и повести «На скаковом поле, около бойни…». К ней обращался в недавно вышедшем романе «Соломенная сторожка», посвященном последовательному воителю за чистоту демократического движения от проповедников вседозволенности Герману Лопатину.
В книге, о которой теперь речь, эта тема поставлена во главу угла повествования.
Наверное, почти не задумываясь, подписался бы Владимир Рафаилович Зотов под тревожным предупреждением Лопатина, не уставшего повторять, как непростительно «и страшно упустить время нравственной выделки, ибо в ходе революции энергические элементы непременно испытают искушение сомнительными формами борьбы». Подписался, поскольку в силу одних уже своих убеждений прекрасно осознавал ту принципиальную, мало сказать, — роковую разницу, что существует между романтическим желанием переделать мир и непосредственной его переделкой по собственному разумению. Беда — сами-то преобразователи не всегда и не до конца ее прозревали.
И еще понимал Зотов: безоглядно исповедуемый народовольцами террор в конце концов обязательно обернется против них нее. Так и произошло: взрыв бомбы Греневского, сразивший государя, прогремел смертным приговором и народовольческому движению.
Но, споря с Михайловым и его сообщниками, не принимая их методов, Зотов все-таки не опускается до прямолинейного обличительства, не допускает категоричного и безоговорочного осуждения народовольцев. Случись такое, и Владимир Рафаилович, а вместе с ним и сам Юрий Давыдов погрешили бы против истины, изменили исторической объективности.
Да, на своем пути Михайлову, как и многим другим радетелям общественного переустройства, не раз приходилось оскальзываться, оступаться, совершать непоправимые просчеты. Сейчас-то из нашего всезнающего и, увы, не все понимающего далека мы часто слишком неосмотрительно, поспешно и размашисто беремся судить заблуждения деятелей минувшего. Беремся, забывая подчас и о понятии «исторический опыт», и о том, что ведь в конечном счете не только по верным и правильным шагам можно оценить человеческую жизнь — можно и по характеру заблуждений и ошибок. Все, во что верил, чем жил и что отстаивал Александр Дмитриевич, было им от начала и до конца прочувствовано и выстрадано. Ошибки и заблуждения в том числе. И не жаждой власти, упоительным авантюризмом, а подлинным стремлением к справедливости и свободе объясняются они.
Своеобразным упреждением возможных возражений унылых скептиков и чванливых всезнаек звучат в повести слова героя, отражающие и убеждения писателя, его подход, его позицию: «Я наперед прошу: держитесь, пожалуйста, на той поверхности, на которой мы тогда жили. А то ведь, извините, задним умом крепки. Невелика проницательность, если она, в сущности, и не ваша. Вас время подняло и притом, заметьте, без всяких ваших усилий. Время и горький опыт тех, кто сошел под вечные своды.
Терпеть не могу приват-доцентов: откушают утренний кофе, встряхнут манжетами и ну разить минувшее критическим оружием нынешней выделки… Терпеть не могу всезнаек, за которых уже потрудилась старуха история. Не мудрость, а мелкое глубокомыслие. Нет, ты бы, сударь, слился душою с деятелями минувшего, поварился в котле тогдашних страстей, потерзался бы мильоном тогдашних терзаний, а уже после, уже потом хмурил бровь…»
В книгах Юрия Давыдова нет ни грана менторской холодности, беспристрастности стороннего наблюдателя, безучастным, равнодушным оком скользящего по верхам событий. Глубина проникновения прозаика в самое существо жизненного материала так велика, а художественная энергия, вдохновенность его слова настолько заразительны, что порой и впрямь чудится, будто написаны произведения не нашим современником, но талантливым и прозорливым очевидцем, непосредственным участником тех давних событий, написаны по горячим следам… А уж отсюда и читательская заинтересованность, сочувствие, сопереживание.