— Что знаю? О чем ты хотел говорить?
— Неужели ты не понимаешь, о чем? О ее гибели!
После того, как наша крепкая душевная связь вдруг и сразу оборвалась, точно перерезанная… После того, как она внезапно покинула нас, и я почти целых два года прожил без всякой вести о ней… — теперь, здесь мне суждено было еще раз увидеть ее… здесь, в Риме! Но… мертвой!..
— Что? Что ты сказал? — как крик, вырвалось восклицание у Пиркгаммера, и он невольно схватил руку Головина. — Андреа ты видел… мертвой?.. Андреа умерла, ты говоришь?!
— Возможно ли, что ты этого еще не знаешь? Ты ведь живешь среди людей, — не то, что я. Я в моем душевном состоянии не мог видеть ни души. Я ведь уже несколько месяцев здесь, но почти совершенно не выхожу из дома; по крайней мере, совершенно не бываю в театре, в музеях, в ресторанах — вообще, в тех местах, где можно встретить людей…
— Я все-таки не понимаю тебя, Григорий… Ты видел Андреа мертвой?!
— Да. На озере Неми.
Не обращая внимания на встречных прохожих, Головин остановился среди дороги и страдальческим движением крепко сжал голову руками. Глаза его наполнились слезами, — было видно, что он мучительно боролся, но не в силах был сдержать их.
— Там я еще раз увидел ее, там услышал в последний раз ее голос… — с усилием проговорил он.
— На озере Неми ты увидел ее? — снова все так же растерянно спросил Пиркгаммер, — но заметив, что прохожие замедлили шаг, искоса окидывая их любопытными взглядами, он торопливо увлек Головина в сторону от дороги.
Головин не противился и едва ли даже заметил, что они, по воле Пиркгаммера, свернули с дороги. Медленно и глухо, как автомат, он повторил:
— Я видел ее на озере Неми. Последний час ее открылся мне.
— Да ты болен, Григорий! Неужели ты этого не понимаешь? — в ужасе воскликнул Пиркгаммер, тряся Головина за плечо. — Тебе являются призраки… это бред!
— Нет, не бред. Я видел ее последние минуты, — спокойно и настойчиво повторил еще раз Головин, но вдруг, под влиянием мелькнувшей мысли, взволнованно прибавил: — Зачем ты пытаешься щадить меня? Ты ведь, наверное, давно знал все! Не можешь же ты убедить меня, что не знаешь…
Пиркгаммер нервно повел плечом и, слегка отвернув голову, чтобы не встретиться взглядом с прямо устремленным на него взглядом друга, сказал:
— Клянусь тебе, что я не понимаю, о чем ты говоришь…
Рука Головина тяжело оперлась на руку Пиркгаммера и, снова опустив глаза, он заговорил по-прежнему раздельно и глухо:
— Андреа утонула. Я сидел на берегу озера и с удовольствием вдыхал струившуюся с него прохладу. Было так тихо и мирно кругом! Ни разу не шелохнулись ветви дубов, нависшие над ясной зеркальной гладью озера; только изредка доносилось жужжание насекомого или шорох ящерицы в траве. Такая тишина и красота! Я был один — с вечными, неотступными воспоминаниями об Андреа и с мучительной думой: неужели я больше не увижу ее никогда?..
Я не все сказал тебе еще… Должен сознаться, что я ношу в душе одну тяжелую вину перед Андреа… Однажды вечером, когда мы были на море одни, — не помню уже теперь, где ты был в тот вечер, — мы гуляли по берегу и забрели далеко-далеко, к тому месту, где дюны, осев полукругом, образуют крохотную природную гавань. Она остановилась, заглядевшись на прибой волн. И я вдруг почему-то потерял всякую власть над собой. Все, что долгие месяцы назревало и росло в сердце без исхода, все, что я собственными руками насильно душил и душил, но что было все же сильнее всех доводов разума и насилия воли, — все это вдруг вырвалось наружу.
Я снова начал говорить ей о своей любви и о том, что так любить ее не будет никто и никогда, — она старалась остановить меня, но я не слушал и говорил свои страстные, несдержанные речи — и наконец, потерял голову до того, что силой… силой привлек ее к себе, обнял… ах, Франц… пытался против ее воли поцеловать ее в губы!..
Она вырвалась от меня и убежала. Через два дня я узнал, что она уехала.
Среди мирной красоты вечера, весь во власти воспоминаний, я беспощадно допрашивал себя об этом позорном поступке, — как вдруг услышал свое имя. Не как крик, а как тихий вздох. Это был голос Андреа. И когда я поднял глаза, — потрясенный испугом, но и со взрывом безумного восторга, — то я явственно увидел вдали словно выплывшее из водных глубин и прорезавшее полосу тумана — тело… ее тело, но безжизненное. Мертвое. Волны несли его. Волосы, украшенные странными цветами, разметались по волнам, поднимаясь и опускаясь с ними; глаза ее были закрыты, — а над ее распростертым телом склонилась чья-то тяжелая тень. Мне показалось, я узнал эту тень; я узнал в этой тени — тебя.
— Меня?!
— Да. Франц, это был ты! Ты видишь, друг, я знаю все; к чему же тебе отрицать и таиться от меня? Ты знаешь, где и когда Андреа постигла смерть, — потому что ты присутствовал!
— Ты ошибаешься, Григорий…
— Тебе трудно облечь для меня в слова эту страшную весть?
— Клянусь тебе еще раз, что я ничего о ее смерти не знаю! И я убежден…
— Постой, не говори, — перебил его Головин, мягко коснувшись его плеча, — я знаю, что ты хочешь сказать. Но все это бесполезные слова. Ты не знаешь, как отчетливо и живо я видел эту страшную картину; она солгать не могла. Человек может обмануть, а сверхчувственное видение — никогда. Я слишком часто испытывал его несокрушимую правду.
Не замечая дороги пред собой, друзья медленным шагом шли все вперед и вперед, пока очутились на Via San Teodoro и направились вдоль нее к Форуму. Несколько шагов они прошли молча и в глубоком раздумье. У деревянной решетки, обнесенной вокруг окопов Форума, Пиркгаммер остановился и, обведя глазами остатки стен, сводов и колонн, усеянных яркими цветами, сказал:
— Посмотри, что здесь за красота теперь, — а как голо было тут прежде! Но эти тысячи цветов завершат дело разрушения, которое люди считают законченным. Корни будут продолжать эту работу, пока не разрыхлят землю вокруг последней мраморной глыбы и пока не рухнет, расшатанный, последний обломок колонны.
— Пусть! — сказал со скорбной улыбкой Головин. — В жизни расшатывается и рушится многое, что драгоценнее подобного камня.
Пиркгаммеру давно нужно было вернуться домой. Но он не мог решиться прервать рассказ Головина, да и оставить его одного в таком возбужденном состоянии. Теперь, воспользовавшись перерывом в разговоре и тем, что Головин был несколько спокойнее, он подозвал проезжавшую мимо карету, — краткий и негромкий возглас кучера «una vettura» свидетельствовал о том, что она свободна, — и, бросив быстрый взгляд на часы, сказал, протягивая руку Головину:
— Мне теперь пора, Григорий, — у меня сегодня одно неотложное свидание. Когда мы снова увидимся?
Головин долго пожимал, не выпуская, руку Пиркгаммера и только через несколько секунд сказал:
— Может быть, я могу зайти к тебе в ателье? Покажешь мне новые картины, над которыми ты теперь работаешь?
Пиркгаммер как-то неловко дернул головой и преувеличенно суетливо начал усаживаться в карету.
— Нет, Головин, теперь это будет неудобно… У меня там все в страшном беспорядке, оттого что я завтра уезжаю на две недели в Неаполь. Да и не хочется мне показывать тебе неоконченные работы… мы, художники, ты знаешь, тщеславный народ. Попозже я буду тебе очень рад. Но мы еще раньше спишемся, где и когда свидимся в следующий раз. Прощай же пока — и возьми себя в руки, — гони от себя больные видения!
Головин неловко помахал шляпой вслед отъезжавшей карете и медленно побрел домой.
Ночью он долго ворочался в постели без сна, все еще взволнованный встречей с другом. Собственная исповедь всколыхнула со дна его души все пережитое и, оглянувшись на свое прошлое, сравнив себя с Францем Пиркгаммером, он еще глубже почувствовал всю свою неприспособленность, да и прямую непригодность к жизни.
«У Франца есть своя работа, — с завистью думал Головин, — свое место и свое дело в жизни, живая связь с людьми, признание многих; и прежде всего, ясная цель перед собой». А у него, прямого потомка «лишнего человека», все отпущенные Богом силы и способности растрачиваются зря, развеваются по ветру без пользы и радости, трагически бесплодно и безрадостно.
Утром он проснулся с таким сильным желанием посмотреть, какие успехи сделал Франц за последние два года, что тотчас же решил отправиться к нему в ателье, совершенно забыв о том, что Франц прямо просил его теперь не заходить туда.
Ателье Пиркгаммера помещалось неподалеку от Porta del Popolo, за городскими стенами, в новом доме, ярко освещенном отсветом вымощенной белым известняком мостовой улицы. Головин прошел через разбитый перед домом палисадник и поднялся на четвертый этаж в мастерскую художника.
На стук его никто не откликнулся, но дверь не была заперта, и он вошел. В ателье никого не было; стены были увешены картинами, многие стояли на полу, прислоненные к стенам; большой стол был завален эскизами; поверх полотенца, испещренного сотнями красочных пятен, лежала палитра. Запахом скипидара была пропитана вся комната, свет которой смягчали серые занавески, тоже перепачканные множеством разноцветных пятен.
Что он не застал Пиркгаммера, разочаровало его так сильно, что у него даже пропала охота рассматривать картины. Заложив руки в карманы, он бродил по обширной комнате, рассеянно оглядывая стены, как вдруг его внимание чем-то привлекло к себе большое полотно, повернутое лицевой стороной к стене и испещренное с изнанки множеством набросков углем, хаотически переплетенных между собой.
С некоторым любопытством, как будто в надежде найти в самой картине разгадку запутанных линий изнанки, Головин повернул полотно и задрожал всем телом.
Перед ним была вполне законченная картина, — портрет мертвой Андреа с распущенными волосами, с закрытыми глазами и с тихой улыбкой на губах.
Головин закрыл лицо руками.
Все, что промелькнуло перед ним тогда смутным видением, выступало теперь, ясное и страшное своей несомненной правдой. О, значит, чутье не обмануло его!.. Пиркгаммер знал, где она умерла, видел ее! Он не хотел сказать ему этого, желая уберечь его от открытия страшной правды… Вот почему он с таким волнением слушал его рассказ, — вот почему он просил его теперь не заходить к нему в ателье…
В левом углу картины желтела подпись, инициалы художника, и число 18.VIII. Восемнадцатого августа!.. В тот самый день, когда он видел на волнах озера Неми ее тело и слышал свое имя из ее уст, она где-то пала жертвой злой стихии…
Он не мог бы сказать, сколько времени он провел перед картиной, потрясенный ужасом и горем. Наконец, он усилием воли оторвался от нее, сел за письменный стол Франца и, вырвав листок из своей записной книжки, торопливо набросал несколько строк письма.
Он сознавался другу в своем вторжении в его ателье, просил его простить ему это, благодарил его за сердечное участие, за желание уберечь его от удара — и сообщал, что сегодня же покинет навсегда прекрасную Италию, которой суждено было стать могилой существа, которое он любил больше — о, безмерно больше — жизни.
«Что сказать тебе об огромной пустоте, заполнившей отныне всю мою душу? — закончил он свое письмо. — Я понял только одно, — что и в жизни человека бывает мертвая точка, и тот отмеченный судьбой, кто попадет на нее, напрасно будет пытаться и надеяться повернуть колесо машины обратно. Всем нам рано или поздно придется погрузиться во мрак, из которого мы вышли; не все ли мне равно, раньше или позже? Прощай».
Исписав листок, он положил его на подоконник и прижал сверху трубкой краски. Потом взял шляпу и направился к двери, но тотчас быстро и точно украдкой вернулся к картине, опустился перед ней на колени и прикоснулся губами к бледным губам полотна. Потом стремительно выбежал из комнаты, точно боясь, чтобы его здесь не увидели.
Вернувшись к себе в ателье через час после ухода Головина, Пиркгаммер еще на пороге заметил, что картина, написанная с Андреа, перевернута. Не снимая шляпы, он быстро повернул по-прежнему картину и направился к окну, удивленно и подозрительно оглядывая всю комнату. В это время он заметил на подоконнике листок, исписанный быстрым и неразборчивым почерком Головина.
Пиркгаммер долго стоял у окна, не в силах стряхнуть с себя тоскливого чувства, навеянного письмом Головина. «Какую странную и сложную душу дала природа этому бедному мученику жизни! — думал он. — Как было ему примирить свою болезненно-тонкую впечатлительность и экзальтированную мечтательность с протестом в собственной душе против этих непригодных для жизни свойств и с бесплодным стремлением освободиться от их цепей…
Больные ли видения привели к отчаянию душу, оказавшуюся бессильной бороться с недугом, или его погубила злополучная страсть, с которой у него не хватило ни сил, ни воли бороться, — не все ли равно, раз он попал на мертвую точку и сам сознал это, и дошел до равнодушия к тому, когда и как он кончит свои дни?
Кто может помочь ему теперь, какие силы могли бы вернуть его к жизни!..»
Пиркгаммер все еще стоял у окна в тоскливом и скорбном раздумье, когда дверь ателье снова открылась; молодая женщина сначала просунула в узкую полоску белокурую голову с улыбающимся лицом и затем быстро впорхнула. Пиркгаммер вздрогнул при первом звуке ее шагов, обернулся и протянул вошедшей исписанный Головиным листок.
— Прочти это, Андреа… — тихо сказал он.
Молодая женщина с тревогой заглянула в опечаленные глаза мужа.
— Что с тобой, Франц?.. Отчего ты такой?
— Прочти это, Андреа…
Андреа разгладила скомканный мужем листок и подняла на мужа испуганный и вопросительный взгляд.
— Да это почерк… Головина! — глухо проговорила она, прижав руку к сильно забившемуся сердцу.
— Да… Какая дикая случайность! В тот самый день, когда я писал с тебя умирающую Офелию и мы столько говорили о нем, не подозревая, что он так близко, — он видел тебя на озере Неми с цветами в волосах и с бледной улыбкой на губах… И в его больном — или только измученном — мозгу сложилось убеждение, что ты действительно умерла…
— Я и в самом деле умерла… для него… — прошептала молодая женщина.
— Как это все мучительно сложилось!.. Но мог ли я решиться сказать правду человеку с такой больной, больной, израненной душой!.. Я надеялся, что, если он так долго не будет видеть тебя и ничего не будет знать о нас, он выздоровеет, успокоится. Что гонит по свету эту одинокую, сиротливую душу?
— Призраки… — чуть слышно шепнула Андреа, уронив из рук исписанный листок.
Георг фон дер Габеленц
КОЛЬЦО
В маленьком обществе охотников царила та веселая непринужденность, при которой даже у самых неразговорчивых развязывается язык. Пили, ели, болтали, рассказывали диковинные случаи из области охоты и всевозможных видов спорта и в конце концов перешли, как водится, к самой загадочной из человеческих страстей — к любви.
Кто-то упомянул о случае, взволновавшем недавно все окрестное общество. Один из местных помещиков неожиданно развелся с своей молодой и красивой женой, с которой прожил необычайно счастливо несколько лет. Никто не знал причины, так как ни о серьезной размолвке, ни об измене или дуэли никто ничего не слышал.
Поговорили и даже горячо поспорили о разных вопросах брака и развода вообще. Кто-то высказал уверенность, что причины этого развода так и останутся невыясненными. Один из собеседников возразил:
— Ничего нет на свете такого, чего нельзя было бы выяснить, если только дать себе труд заглянуть за кулисы. А в вопросах любви и верности даже и не может быть ничего необъяснимого.
— Вздор, господа! — неожиданно вмешался старый генерал Гольберг. — Держу пари, что в пятидесяти случаях из ста действительная сущность остается для нас невыясненной. Да и как понять, например, нам, холостякам, всю сложность брака и тысячи ничтожных, на первый взгляд, мелочей, способных, тем не менее, разрушить супружеское счастье? Ведь никому из нас не приходилось испытать совместной жизни с женщиной — существом совершенно иного склада и нрава — с утра до вечера, целые месяцы и годы.
— Как «никому», генерал? А вам самому? — спросил фон Вальсберг, указав глазами на правую руку генерала.