...И помни обо мне(Повесть об Иване Сухинове ) - Афанасьев Анатолий Владимирович 21 стр.


Соловьев, слушая его внимательно, увлекся разговором.

— Даже если ты прав, Иван, то ведь речь не о том. Я упрекнул тебя не за близость к народу, а за то, что ты якшаешься со всяким сбродом. Это — каторжники, преступники, нарушившие все заповеди. Это не народ, Ваня, это отбросы, испражнения рода людского. По злому случаю мы оказались среди этих отбросов, так давай же постараемся не раствориться в них, сохранить внутреннюю чистоту. Посмотри на Сашу, он моложе нас и сердцем лучше нас. Посмотри, как он вздрагивает от отвращения, случайно соприкоснувшись с кем-нибудь из этого дьявольского стада. Это здоровый инстинкт свободного, гордого человека.

Мозалевский, к слову сказать, если от чего и вздрагивал, то скорее от холода, чем от отвращения. Его сознание двоилось. Он старательно молился три раза в день, путая слова молитв. Соловьев старался реже встречаться с Сашей взглядом. В начале лета они подошли к Тобольску, откуда до Нерчинских рудников им предстояло одолеть около четырех тысяч верст.

6

В Тобольске их навестил сенатор князь Куракин. Более всего его поразил вид барона Соловьева, который был в изодранном армяке, а голову замотал наподобие чалмы остатками халата. С его внешним обликом разительно не вязалась изящная, изысканно-вежливая манера речи. На просьбы узников облегчить их положение, то есть побыстрее доставить к месту назначения либо снять с них оковы, князь ответил, что соболезнует, но помочь ничем не может. Князь был ретивым служакой. О встрече с арестантами он подробно доложил шефу жандармов. Его свидетельство любопытно. Вот из него отрывок: «Генерал! Получив донесение о прибытии в Тобольск двадцатой партии арестантов, в числе которых находилось трое государственных преступников — бывшие офицеры Черниговского пехотного полка, — я отправился секретно в тюрьму, сопровождаемый одним полицмейстером, которому отдал соответствующие распоряжения… Они шли пешком в цепях… будучи смешанными с убийцами и разбойниками с большой дороги и имея, сверх того, в перспективе сделать таким же образом еще 4300 верст… Я излагаю все эти подробности, генерал, потому, что дал Вам обещание ничего не скрывать, а Вы обещали мне не утомляться чтением этих подробностей, как бы мелочны они ни были. (Еще бы утомляться генералу от жандармерии, если сам Николай интересовался буквально каждым шагом всех осужденных заговорщиков, проявляя при этом завидную осведомленность. Пожалуй, ничто так не будоражило его кровь, как желание, пусть заочно, присутствовать во всех тюрьмах, на этапах, в рудниках, чтобы досыта насладиться зрелищем поверженных, упиться их стонами и мольбами, стать непременным свидетелем мучительной агонии каждого, — только так можно было избавиться от панического страха перед возмездием.) Не входя в подробности тех приемов, которые я употреблял для того, чтоб раскрыть их сокровенные чувства как в отношении того, что могло их вовлечь в этот ужасный заговор, так и для того, чтобы заставить их в этом раскаяться, — я ограничусь сообщением Вам результатов и сделаю это по чистой совести. Все трое, в общем, удручены своим положением. Последнее очень естественно, так как положение это ужасно, но не в этом дело.

Самый старший из них, по имени Соловьев, бывший барон и штабс-капитан, несомненно тот из троих, который испытывает искренние и истинные угрызения совести: он не позволил себе ни одной фразы, ни одного слова, ни одного оправдания (последнее было бы и невозможно), даже извинения, чтобы уменьшить свое преступление… Прибавлю, что один вид этого несчастного доказывает искренность его признаний, так как он не мог ни слушать меня, ни мне отвечать, не обливаясь слезами…

Второй, по имени Сухинов, бывший поручик (участник последней войны против французов, получивший семь ран), сознавая, что заслужил свою участь, старался ослабить свой поступок, выставляя на вид тиранство полковых командиров, бригадных и дивизионных генералов, — тиранство, которое, приводя в отчаяние, было причиною его несчастия и вовлекло его в заговор с тем большей легкостью; о существовании же заговора он не знал еще за несколько месяцев до события. На мой вопрос о цели, которую он себе ставил, присоединяясь к заговорщикам, он брал бога в свидетели, что у него не было никакого злого умысла против особы покойного императора, но что их целью было просто приобретение свободы. „Свободы! — возразил я ему. — Мне это было бы понятно со стороны крепостных, которые ее не имеют; но со стороны русского дворянина?.. Какой еще большей свободы может желать он, чем той, которою мы все пользуемся благодаря нашим монархам со времен Екатерины Великой до наших дней!“».

Судя по этому письму, Куракин человек не злой, либерал от жандармерии, но до мозга костей верноподданный, искренне не понимающий рассуждений Сухинова о свободе. Какая, в самом деле, свобода? Для кого и зачем? Все это, думают куракины, либо фантазии незрелого и дерзкого ума, либо желание извлечь для себя какую-то выгоду, непонятно, правда, какую. Куракиных в России много, у них власть и положение, они правят бал, Сухиновых, Бестужевых, Пестелей, Муравьевых пока очень мало, и все они занесены в особые списки, все на виду. Их будущее темно. Настоящее — унизительно и серо. Дорога бесконечна.

В одном селении Иркутской губернии, уже по осени, партию догнали двое Бестужевых, Горбачевский и Барятинский, которых везли в Читу на почтовых. На ту же каторгу, но с бóльшим удобством. Печальные светлые минуты короткого свидания.

Горбачевский рвался обняться с друзьями, в окошечке возка билось его обросшее лицо. Сопровождающий офицер был неумолим:

— Говорите через окошко, господа! Такой порядок!

Горбачевский, еще не пришедший в себя после многочисленных иезуитских допросов, после кошмарного следствия, увидев гордое лицо Сухинова, поникшие плечи Соловьева, рассеянную улыбку Мозалевского, увидев их близко, закованных в кандалы, еле передвигающих ноги, чуть не потерял сознание.

— Ваня, Ваня, ты помнишь, ты помнишь, как мы тогда поехали к Муравьеву?! — восклицал он. — Кажется, это было в ином мире. Ты помнишь… о, Иван, что они с нами сделали! Что они сделали с Сергеем Ивановичем!

— Я все помню! Как наши? Кого ты видел, кого встречал? Что с ними со всеми?

— Всех, всех убили, Иван, и Анастасия, и Ипполита, всех, всех!.. — невпопад, путаясь мыслями, отвечал Горбачевский. — Я никого больше не видел. Но скоро мы все соединимся. Надо терпеть, держаться!

Сухинов мрачно усмехнулся. Соловьев крикнул:

— Кого встретишь, обними за нас крепко!

— Довольно, господа, довольно! — вступил жандарм. — Что вы, в самом деле, не понимаете человеческого обращения. Трогай, поехали!

Трое пеших с некоторой завистью провожали взглядами возок.

— А торопиться некуда, — утешил товарищей Сухинов. — Не на свадьбу идем.

Аксентий Копна, с любопытством наблюдавший за встречей, при первом удобном случае поинтересовался у Сухинова:

— Это, значит, все ваших возят?

— Кого же еще.

Копна в раздумье почмокал губами.

— Чудное дело. Ну нашего брата, понятно, нужда заставляет супротив порядку подыматься. А вы-то почто на рожон лезете? Чего вам не хватает?

— Не знаю, — ответил Сухинов. — Должно быть, не в одной нужде дело.

— Вот я так понимаю, что с жиру вы беситесь. Прав был старик — ненасытна утроба людская. Одному хлеба мало, а завали его хлебом, ему заморских колбас захочется кушать. Или не так? — Копна смотрел настороженно.

— Сам знаешь, что не так. Один к колбасам стремится, другой воли жаждет.

— Это вы, что ли?

— Хотя бы и мы.

— Воля — она от бога. Она в душе живет.

— Волю саблей вырывают у тиранов!

Сухинов вспомнил Сергея Ивановича, недоговоренное, недопонятое между ними и снова тяжко загрустил. Копна отошел от него, смурной, недовольный. Погрузился в свое долгое молчание. Какая дума его томила, какая обида жгла?

Двенадцатого февраля партия прибыла в Читу. До Нерчинских рудников, куда их гнали, оставалось с месяц хорошего кандального шага. Их поместили в пересыльной тюрьме. Дали денек отдыха. Если бы их выпустили погулять, они за полчаса дошли бы до острога, где томились многие их товарищи. Гулять их не пустили, зато позволили поговорить через тюремную ограду с неожиданными посетителями.

Княгини Трубецкая и Волконская, и Александра Муравьева, изящные красавицы, в недалеком прошлом светские дамы, поджидали их с раннего утра. Ничего не осталось в них от прежнего блеска. На студеной окраине державы три несчастные русские женщины протягивали руки несчастным узникам. О, великое, сострадающее, верное, ласковое женское сердце! Непослушные на морозе губы складывались в подобие веселых улыбок, исстрадавшиеся очи лучились нежным приветом. Столько было в их облике гордого непокорства, непостижимого торжества над судьбой, так таинственно само их присутствие здесь взывало к разуму и свету, что не выдержали мужчины, скорбный вздох вырвался из каждой груди. Не стыдясь, плакал Саша Мозалевский, мученически улыбался Вениамин Соловьев, помрачнел, насупился Сухинов. Встреча невозможная, счастливая! Ни слова еще не было произнесено, а они — и те, кто в оковах, и те, кто относительно свободны, — ощутили, что связаны нитями крепче родства, переплетена их доля навеки в один узелок. Потом начались расспросы, и любое произнесенное слово согревал изнутри отблеск первого немого узнавания, которое нужнее и надежнее слов.

Женщины понимали, что эти трое вынесли больше, чем все остальные, чем их мужья и братья. Они хотели вселить в них надежду, ободрить, и у них было что сказать. Уже несколько месяцев в Читинском остроге обсуждались возможности побега. Было несколько вариантов. Самый надежный, к которому склонялось большинство, — нападение на караул, захват города. Дальнейшее казалось нетрудным. Погрузиться на какое-нибудь подходящее судно и плыть на нем вниз по Амуру, до океана. А там уж как бог даст.

Но говорить об этом плане женщины не решились, боясь еще больше огорчить узников. Ведь их не оставляли в Чите, а гнали дальше.

Они, сострадая, произносили общие слова утешения. Они уже были наслышаны о Сухинове и обращались большей частью к нему, стараясь смягчить, отогреть его ожесточенное сердце. Их пугало его багровое, обмороженное лицо, на котором угрюмо сверкали угольно-черные глаза.

— Сухинов, милый наш брат, — говорила Волконская дрожащим голосом. — Успокойтесь, смиритесь. Лиза Нарышкина рассказывала о ваших настроениях. Так вы убьете себя прежде времени! Так нельзя жить! Нельзя жить ненавистью. Да, вам много причинили зла, но Христос учил прощать. Простите своих обидчиков, и вам станет легче. Надо жить надеждой. Все переменится к лучшему, вот увидите. Сейчас ночь, но наступит утро.

Сухинов с наслаждением впитывал в себя негу женского голоса. Он сказал:

— Оживите Муравьева, Щепиллу, Кузьмина, и тогда я прощу своих обидчиков, княгиня!

— Ах, боже мой! — воскликнула Трубецкая. — Ах, какая невосполнимая утрата для общества, для отечества!

Она-то хорошо помнила Сергея Ивановича. Он был так уверен в себе, жаркоречивый, красивый, бледный, похожий на апостола. И вот его нет, а ее Серж, осторожный, умный, благородный, сброшен на самое дно жизни. Чья в том вина? Ей ли понять? Она будет нести до конца свой крест, охотно разделит с мужем его муки, но душа ее отвергает жестокость и насилие, готовность к которым так и брызжет из глаз этого обмороженного, неусмиренного человека, бывшего поручика. Его товарищи, это видно, намного спокойнее и добрее. Но он обязательно погубит и себя и их, по его лицу бродит отсвет небытия. Его разум не внемлет словам тишины и покоя. Боже мой!

— Вы хотели добра, — попыталась она объяснить то, что чувствовала сама, — получилось зло. Пролилась кровь невинных. Бог и царь сильнее обыкновенных смертных, и они всегда будут правы. Надо смириться и возносить молитвы за упокой души павших братьев. Все иное — путь в бездну. Неужели это трудно понять?!

Напрасно она помянула царя. Сухинов посмотрел на нее отчужденно, как на врага.

— Вы сказали — царь, княгиня? Вы сказали: царь всегда прав? Будь он трижды проклят, ваш царь! Этот низкий и мелкий человечек вскормлен не материнским молоком, а змеиным ядом. Разве он наказывает, как подобает великому, за заблуждения наши? О, нет! Он мстит нам каждому в отдельности, как мстят коварные, злобные души. Да, да, княгиня! У того, кого вы называете царем, трусливая, подлая душонка, как у содержателя притона. Он всю Россию превратит в притон. Он замучает народ, всех своих подданных.

Лицо Сухинова пылало, слова соскакивали с губ, словно искры. Соловьев положил ему руку на плечо, но он сбросил ее.

— Что же можно сделать, что можно изменить? — прошептала Трубецкая, едва не теряя сознание от внезапно охватившей ее слабости, от робости перед этим человеком, перед его неукротимостью. Как будто в него вселились души всех казненных, всех замученных и через него требовали отмщения. Саша Муравьева рыдала.

— Я не покорюсь, — поклялся Сухинов. Он смотрел сейчас через головы стоящих женщин и видел что-то такое, чего никто из них не видел. Он повторил, как в бреду:

— Я не покорюсь! Я и каторжан подыму.

Соловьев осуждающе хмурился — он не понимал и не разделял гнева Сухинова. Саша Мозалевский словно ничего и не слышал, витал в облаках, ему важно было знать, не выглядел ли он несколько минут назад слишком жалким, проливая слезы. Сухинов опомнился, взял себя в руки, скривил лицо в беспечной ухмылке.

— Простите, уважаемые дамы, мою солдатскую несдержанность! Нервы, знаете ли, расшалились, расшатались, не пойму от чего.

Притихшие было гостьи обрадовались, оживились. Наговорили еще много ласковых и утешительных слов, овеянных грустью. Но обращались уже не к Сухинову и даже избегали на него смотреть. Он чувствовал, что напугал их, оттолкнул от себя, и с горечью думал, что так было и так будет дальше: многие не поймут и не примут боли, сосущей его кровь. Но он ошибался на сей раз. И Волконская и Трубецкая прекрасно его понимали, желали ему добра, только его неистовство было им не по плечу. Они избегали его взгляда, потому что опасались прочитать приговор и себе и своим близким. Суровый приговор человека, продолжающего борьбу в одиночку. Когда прощались, Волконская обернулась к нему, попросила:

— Сухинов, не осуждайте нас, мы всего лишь слабые женщины. Будьте снисходительны!

Вязкий комок заклинил горло Сухинова, он с трудом, закашлявшись, ответил:

— Эту встречу я никогда не забуду!

Ранней весной, которая в этих местах отметилась тридцатиградусными морозами, спустя полтора года после выхода из Киева, черниговские офицеры достигли наконец места, где им предстояло, может быть, провести всю оставшуюся жизнь. Это был Зерентуйский рудник, забытая богом дыра. До Китая отсюда рукой подать. Промежуточная остановка между небом и землей. Оглядев необитаемую местность, Соловьев сказал товарищам:

— Люди здесь жить, разумеется, не могут!

Сухинов невесело засмеялся, Мозалевский промолчал. Люди тут жили тем не менее: каторжники. Помимо всякого сброда сюда были сосланы околевать бывшие солдаты, среди них и участники бунта Семеновского полка 1820 года, открыто выразившие возмущение жестокостью командира.

Сразу по прибытии произошло маленькое недоразумение. Конвойные казаки, торопившиеся в обратный путь, потребовали вернуть им кандалы. Они должны были за них отчитаться по возвращении. К кандалам государство Российское относилось бережно, на них всегда был спрос. Офицеров расковали и отдали железки скандальным казакам. Те, довольные, ускакали. Местное начальство находилось в затруднении: как поступить дальше? Письменного предписания держать бунтовщиков в оковах у них не было. Но, с другой стороны, не было и противоположного предписания. Мелкому чиновнику трудно решить самостоятельно такой важный вопрос. Все-таки, поразмыслив, оставили вновь прибывших без оков — до новых распоряжений.

Назад Дальше