...И помни обо мне(Повесть об Иване Сухинове ) - Афанасьев Анатолий Владимирович 23 стр.


Сухинов сидел настороженный.

— Это кто такой? — спросил барон.

— А-а, — махнул рукой Сухинов. — Бывший фельдфебель. Так, угостил я его на бедность.

Пили чай в беспокойстве. Саша переглядывался с Соловьевым. У обоих в голове вертелась одна и та же мысль. Голиков одним своим видом внушал опасения. Когда разобрались ко сну, Соловьев не утерпел, поинтересовался:

— Иван Иванович, неужели ты не отказался от своих прожектов? Неужели принимаешься за старое?

— Что ты, Вениамин?! Не волнуйся ни о чем.

— Как же не волноваться, увидев такую рожу. Ведь ты нам дорог, Ваня! Да и мы тебе, надеюсь, небезразличны. Судьба нас навек связала.

— О чем ты?

Соловьев решил, раз уж случай такой, высказаться до конца.

— Иван, прошу тебя, ради нашей близости, выслушай спокойно и без предубеждения. Я отдаю себе отчет в разнице наших характеров и темпераментов. Возможно, неволя переносится тобой труднее, чем нами. То есть, возможно, ты так полагаешь. На самом деле всем нам выпал одинаково тяжкий крест, и нести его нам одинаково трудно. Но что можно изменить, тем более теми средствами, которые ты намерен употребить? За то не столь долгое время, что мы пробыли здесь, я вполне уверился в невозможности любых насильственных предприятий по нашему освобождению. Саша со мной согласен. Здесь нет достойных людей, Сухинов! Вот главная причина. О каторжниках, с которыми ты имеешь склонность водить знакомства, я не могу говорить серьезно. Может быть, и не их вина, что они превращены в скотов, а может быть, они такими и были прежде, не берусь судить, но это — скоты. От них нечего ожидать не то чтобы понимания наших взглядов, но даже и намека вообще на человеческие чувства. Теперь посмотрим на солдат, кои приставлены к нам для охраны. Разве это те солдаты, простодушные и разумные дети народа, с которыми мы рука об руку подымались на святое дело? Увы, нет! Специально ли они отбирались для этой службы по какому-то одному подлому признаку, или здешняя беспросветная жизнь их развратила — не знаю. Но они мало чем отличаются от своих подопечных. Чиновники, стоящие и над нами и над солдатами, — самая скверная часть и без того скверного, исковерканного душой и телом сословия. Они как будто выкормлены молоком от бешеной кобылы. Бог им всем судья… Здесь на руднике нас только трое, не потерявших человеческий облик, то есть образ мыслей и чувств, свойственных свободному человеку, а не рабу и не скоту. И спасение наше, как я уже не раз повторял, в том, чтобы среди мрака и тлена сохранить в неприкосновенности душу и совесть. Ты согласен со мной, Саша?

— Я согласен, — ответил Мозалевский. — Именно все так, как ты говоришь… Но ведь и Иван Иванович, конечно, не может думать по-иному.

Сухинов поежился, точно озяб.

— Могу, мой милый Саша, могу!.. Суть твоей речи, Вениамин, как я понял, есть призыв к покорности. Но для меня смириться перед насилием — значит ввергнуться в рабское состояние. Уверен, будь здесь Сергей Иванович, он поддержал бы меня, а не вас.

— Но…

— Постой, Вениамин, я не договорил. Очень важное. Вы не считаете за людей обездоленных братьев наших. И тут вы не правы, да и не можете быть правыми, потому что их не знаете. Не все, но многие из них чувствуют и понимают, как мы с вами, только не умеют это высказать. Вас напугало обличье человека, который здесь был, и вы готовы от него отвернуться. А ведь в этом страшном, действительно, мужике — горестная душа народа нашего. Вам это и в голову не приходит.

— Склонность к неосознанному слепому бунту — первый признак хищной коварной натуры… Я вижу, Иван, мы не поймем друг друга сейчас, так избавь нас по крайней мере от подобных посещений. Умоляю тебя!

— Хорошо! — сказал Сухинов.

— И еще. Ты слишком много тратишь денег неизвестно на что. Упаси бог, я не требую у тебя отчета. Но ведь мы собирались к лету купить собственный дом в поселении. Мы все этого хотели. Разве не так?

Сухинов задымил цигаркой. Ему было стыдно. Его вклад в их общую казну был мизерным, а тратил он больше всех.

— Обещаю впредь быть экономнее.

Услышав в голосе Сухинова несвойственные ему извиняющиеся нотки, Мозалевский с трудом удержался от желания броситься к нему в объятия.

— Иван Иванович! Мы же все… мы вместе… мы справимся со всеми кошмарами и, даст бог, вернемся живыми в Россию!

— Да, да, конечно, — согласился Сухинов.

И вдруг вскинулся, сорвался чуть ли не на крик. — Да поймите же, поймите и вы меня! Не могу я глядеть. Пусть ты во всем прав, Вениамин. Ты образованнее, больше знаешь, но разве в этом дело. Я жить не могу в неволе! Я, как волк, в неволе сдохну. Я это чувствую. А ведь не хочется подыхать задешево. Что же прикажешь мне делать? Ну посоветуй, пожалуйста!

Соловьев заглянул в его глаза и смутился: такая кромешная боль там мерцала.

— Ничего, Иван, ничего. Что кому на роду написано, то и сбудется. Не обижайся на нас с Сашей. Мы ведь… — не договорил, махнул рукой.

Скоро они все успокоились, и разговор пошел дружеский, доверительный. Это была хорошая, короткая ночь. Они еще раз вставали пить чай. Так и не уснули до утра. Спозаранку втроем вышли на воздух и наблюдали чудный в этих местах восход солнца. Оно подымалось из-за горизонта лучистой фиолетовой дымкой.

— Какая же красота, господи! — воскликнул Мозалевский со слезами на глазах.

— Скоро и сюда доберется весна, — озабоченно отозвался Сухинов.

2

Вставали затемно, умывались, поливая друг другу из ковша, и непременно проделывали несколько упражнений китайской гимнастики, которой их обучил Соловьев. Поначалу Мозалевский и Сухинов ворчали, почитая это занятие вовсе ненужным и бессмысленным, но постепенно втянулись и ощутили полезность этих упражнений.

Работали от пяти утра до полудня. В воскресенье — выходной. Рудник был глубокий, в шахты вел длинный спуск, подобный кротовой норе, извилистый, по нему надо было пробираться чуть ли не ползком, при этом из-за темноты рискуя сломать себе шею. Ежедневное урочное задание — не каждому по силам. В шахте тоже толком не разогнешься — духота, смрад подземных испарений. Первые дни им казалось, что они попали в ад. Они думали, что вряд ли существует на свете место страшнее этого и вряд ли они сумеют выдержать тут сколь-нибудь долгое время. Но притерпелись, пообвыкли — человек живуч. Труднее всех приходилось Соловьеву, совершенно непривычному к физическому труду. Мозалевского спасало крепкое от природы здоровье, Сухинова питала ненависть к тем, кто их загнал сюда. Он врубался в сочащиеся влагой каменные пласты с такой неутомимой яростью, будто наносил сокрушительные удары своим обидчикам.

Соловьев не жаловался, не взывал о помощи, но наступало мгновение, когда он с глубоким вздохом валился на землю и лежал несколько минут без движения, похожий на труп.

Сухинов и Мозалевский на первых порах помогали ему выполнить урок, не обращая внимания на его вялое сопротивление.

Сухинов и в шахте обдумывал возможность обрести свободу. Как-то он сказал барону:

— Если бы нас было только трое, Вениамин, проще всего было бы уйти в Китай.

— А сколько же нас? — в недоумении спросил барон.

— Чита нас держит, Чита. Мы не можем уйти, не освободив товарищей.

У Соловьева сейчас не было сил ни возражать, ни спорить. Он обреченно сказал:

— Поступай как знаешь, Иван. Переубедить я тебя, видно, не в силах, а помехой тебе не буду.

Сухинова очень обрадовали эти слова. Его упорство было подобно горному обвалу. У того, кто пытался ему противостоять, опираясь на здравый смысл, не было шансов на успех. Соловьев это понял и почти смирился с неизбежным…

Он зашел в питейный дом. У стойки красовался целовальник Костя Птицын, бывший юнкер. Натура сложная. Сухинов его невзлюбил с первого взгляда, а тот с первого же взгляда стал испытывать перед поручиком необъяснимый трепет. Чего, собственно, Птицыну трепетать перед Сухиновым. У Птицына и на морде написано, что он никого не боится. Его не только каторжные и рабочие, его сам Фриш, доведись худому, не даст в обиду. Какие у человека на руднике радости? Одно зелье. Значит, Птицын на руднике — распределитель радости и счастья. Кто ему потрафил — и в долг нальет стопку, кто не угодил — тот, хоть ноги исцелуй, рукавом утрется. Худосочный, развращенный, хитрый божок каторги — Константин Птицын, по кличке Гунда. Он никого не боится, даже Пашку Голикова. Уважить может на взаимных началах, а бояться — ни-ни. А вот перед Иваном Сухиновым юнкер почему-то сразу начал трепетать. Тот, когда в первый раз заглянул, стал в сторонке, к стойке не подошел, оглядывался с любопытством. Птицыну интересно — новое лицо, да еще из этих, из государевых. Он и крикнул по-доброму:

— Тебе чего надо-то?! Слышь, иди сюда!

Он-то крикнул, да ответа не получил. Ровно к стене обратился. В помещении людишки глаза таращат, ухмыляются, Птицыну — обида. Но такая обида, что вроде бы и напополам с сочувствием. Уж он-то знает: самых норовистых каторга в два счета до костей остругивает. Целы те, кто поувертливее, поподбористее. «Этот долго не продержится», — подумал Птицын и, утешенный полнотой своего знания, вторично окликнул без злобы:

— Тебе говорю, эй, чернявый! Ходи сюда!

Сухинов приблизился, поднял взгляд, молча ждал. А во взгляде его черные черти скачут. Углядел чертей Птицын, опытен был.

— Чего же это ты, друг? — попенял Птицын. — Я тебя зову, приглашаю, а ты рыло воротишь? — Говорок у Птицына текучий, сладкий, шершавый — корябает душу, но не больно. — Тебя сюда надолго, я слыхал, пригнали. Надо подходить, коли кличут. Тут у нас все на взаимном уважении построено. Выпить хошь?

Опять не ответил Сухинов, лицо скривил в презрительной гримасе. И смотрел-то не на Птицына, а куда-то ему за спину. От его усмешки взорвало бывшего юнкера. Никакой каторжник никакой бранью не мог бы его так задеть, как этот высокий смуглый человек своей усмешкой. Скользящая, злая эта усмешка что-то враз сковырнула в Птицыне, и увидел он себя глазами пришлого человека, увидел таким, каким был на самом деле: мелкой птахой, прихвостнем начальниковым, соглядатаем добровольным. Пронзило его насквозь, знать, не совсем осволочился и одичал — осталось живое нутро.

— Что же ты на меня сычом зыришь? — сказал тихо и уже обыкновенным, не журчащим голосом. — Ты меня знаешь, да? Ты меня раскусил? А вот я на тебя погляжу через месячишко-другой, какой ты будешь! Вот тогда мне тебя два раза подзывать не придется.

— Говорят, ты из юнкеров? — спросил Сухинов.

— Положим, так.

— Наверное, всех людей на руднике знаешь как облупленных?

— А тебе зачем?

— Не груби! — сказал Сухинов. — Никогда мне не груби, юнкер, и все у нас с тобой будет превосходно.

Последний раз взвился Птицын от неслыханной наглости новичка.

— Да кто ты такой, чтобы мне думать, как у нас будет?! Ты чего несешь-то, опомнись!

— Я русский офицер, как и ты, Птицын. Но старше тебя по званию. Это ничего, что ты здесь у стойки юродствуешь, я понимаю — каторга. Но о том, что ты русский офицер, забывать не должно. Не забыл еще, нет?

От неожиданности Костя как бы чему-то и обрадовался. Ответил четко, с готовностью:

— Не забыл и, даст бог, не забуду!

С той поры у них и установились отношения командира с подчиненным. До нелепого доходило. Иногда Птицын ловил себя на мысли, что старается перед Сухиновым предстать в наилучшем виде. В своих еженедельных рапортах, где он докладывал о подслушанных пьяных разговорах, о настроениях, Птицын ни разу не упомянул Сухинова, хотя уже накопилось кое-что, о чем можно было упомянуть; зато самому Сухинову он старательно и подробно сообщал обо всем, заслуживающем внимания. Да что там. Стоило какому-нибудь распаршивейшему забулдыге, сославшись на Сухину, потребовать вина, Птицын отпускал безропотно. Власть Сухинова не была тягостной, хотя вообще-то Птицын не любил подчиняться и делал это только по необходимости. Власть Сухинова странным образом возвышала юнкера в собственных глазах. Он желанно отдался чувству необычной и спасительной привязанности: скучал, когда Сухинов подолгу не появлялся, думал о нем, стал осторожнее в своих доносах, в общем, вел себя так, как ведут себя слабые и подловатые люди, ошарашенные любовью.

В этот раз Сухинов застал Птицына одного. Юнкер расплылся в улыбке, суетливо протер грязной большой тряпкой мокрую стойку.

— В полном порядке ли изволите здравствовать, Иван Иваныч? Имеется копченый омулец и для вас лично припас бутылку первосортной наливочки.

— Оставь, Птицын! Просил же тебя избегать по возможности лакейского тона.

Костя стушевался. И впрямь особого рода угодливость, наравне с грубой заносчивостью успела в него въесться, стала привычной.

— Три штофа мне упакуй!

Сухинов с гадливостью оглядел закопченные слизистые стены помещения, желто-серые столешницы — это было то место, куда денно и нощно стремились помыслы большей части местных обитателей, как в рай.

— Пашку Голикова знаешь? — спросил Сухинов.

— Как не знать!

— Что за человек?

— Так ведь, Иван Иванович, человеками это вы их именуете. А Пашка — не человек. Он убивец. Ему что петуху голову скрутить, что двуногому собрату. Это для него вроде развлечения… Недавно случай был, если интересно. Конечно, обыкновенный случай, В руднике губошлепа одного задавило. Дознание у нас короткое. Они ведь мрут, как мухи, эти, которые человеки. Что, как, почему? Оступился, говорят, в потемках и о камень виском. Ну и ладно. Зарыли — и делу конец. Отмучился раб божий. А что на самом деле? А на самом деле этот бедолага Пашку от корыта отпихнул. Не признал, видать.

— От какого корыта?

— Из какого человеки воду пьют… Вот тот впотьмах и не разобрался, поспешил напиться. Пашка тоже недолго ждал. Хрясь жаждущему по темени. Тот, сердешный, конечно, и преставился. У Пашки кулак — не чета нашим.

— И никто Голикова не выдал?

— Тут редко выдают. Тут сами решают. Это уж если корысть какая. Тогда другой разговор. Если каторжный корысть почует, он сам себя выдаст. Я не шучу, Иван Иванович! Многие на себя чужие грехи берут. Цена — бутылка. Поставь бутылку — воруй, разбойничай смело. Кому отвечать — охотники всегда найдутся. Такой сто ударов плетьми стерпит, только оскалится. Зато — выпьет.

Все это Сухинов уже знал. Ему Голиков был нужен позарез.

— Боятся Голикова?

Птицын возвел глаза к небу, ему нравилось, что разговор затянулся.

— Не то слово, Иван Иванович! Как чумы. Не боятся — за версту обходят. На тень ступить опасаются. И ведь это, Иван Иванович, удивительное дело тоже. У нас народец отпетый, огнем жженный и в камне сеченный. Им ли бояться кого? А Голикова боятся.

— И ты боишься?

— И я боюсь. Но виду не показываю. Он это любит, чтобы виду не показывали. Он тогда добрее делается.

— Вам не стыдно, юнкер, так малодушничать перед разбойником?

Птицын хотел было устыдиться, но вспомнил угрюмую, медвежью гримасу Голикова, его покатые, гористые плечи, и не до стыда стало. В питейный дом вошел солдат Тимофеев из караульного взвода. На Сухинова он покосился, но ничего не сказал. Хотя должен был сказать. Для каторжных и ссыльных время сюда заходить еще не наступило. Им ближе к вечеру. Но Тимофеев был незлой солдат, не зубохвататель. К тому же Сухинов и его успел как-то приголубить чаркой. Тимофеев поздоровался несколько свысока, все же положение обязывало, выпил рюмку, почесал в затылке, потоптался — никто с ним не заговаривал. Все же он не удержался, обернулся к Сухинову:

— Частенько, гляжу, сюда заглядываете?

— А тебе чего? — ответил за Сухинова целовальник.

— Мне ничего, а, неровен час, беда может произойти. Птицын обрадовался случаю представить себя в выигрышном свете перед поручиком.

— Ты рот-то зря не разевай, служба! Причастился — и айда, если других дел нету.

— Погоди, Птицын, — сказал Сухинов. — Тимофеев — хороший человек. Налей ему еще, пусть выпьет за наше здоровье.

Птицын, хмурясь, нацедил в рюмку. Тимофеев оказался в затруднении. Угощение, оно конечно, дело святое. Но, с другой стороны, пить за здоровье каторжного, да еще из его рук, да еще рядом эта будка кабацкая торчит, пес сторожевой начальниковый. Сомнение нашло на бедного Тимофеева, как туман, рука дрогнула.

— Пей! — подбодрил Сухинов. — Ничего не бойся.

Солдат ахнул рюмашку да вон без оглядки.

— Этот ничего, — сказал Птицын. — Унтер у них — сволота без креста.

— Знаю, — кивнул Сухинов. — А в дружках у Голикова кто ходит? Есть же у него друзья-собутыльники?

Птицын блудливо подумал, что одного нынешнего разговора, если его правильно осмыслить и изложить на бумаге, хватило бы, чтобы получить наградные за бдительность. Подумал — и нервно себя одернул. Разозлился даже на себя.

Назад Дальше