Все наставления бывалых приятелей о поведении на Лубянке вымело у него из головы, он боялся этого крикливого мужчину за столом, боялся этой тяжелой мебели, этих стен, этого затянутого занавеской окна. Он боялся молчать, боялся спрашивать. Он вдруг почувствовал себя как бы опущенным в воду: движения скованы, рубашка противно мокра и холодна. Перед глазами его маячил молоденький солдат с прыщавым подбородком, зацепивший багром собаку и тянущий ее в узкую щель ворот.
— Когда он у вас ночевал? Сколько раз? С кем?
— Я не помню… — еле шевеля губами, сказал Вадим. — С девушкой какой-то.
— Как звали девушку? — глухо рокотал Зачес.
— Да я ее не знаю… А что с ним случилось?
— Он у нас, — сухо объявил Зачес и, видя, что Вадим не понимает, добавил: — Арестован ваш Голубь. И он рассказывает о вас куда более подробно, чем вы о нем.
Значит, Миша Голубь арестован. Но за что? И как он, вообще, выглядит? Маленький, рыжий? Нет, рыжий — это Решетовский, он, кажется, и привел этого Голубя ночевать. Но какая связь между Голубем и им, Вадимом Соловьевым? Какая связь! Дадут три года, вот и вся связь. И ведь невозможно ничего доказать этому страшилищу, они тут все заранее решили.
— За что его арестовали? — тихонько спросил Вадим.
— За распространение слухов, порочащих советский государственный строй, — отчеканил Зачес. — Теперь вам ясно, зачем вас сюда вызвали? — Он глядел на Вадима не грозно и не прожигающе, а как-то обыденно-безразлично, и это было еще хуже, еще страшней. — А как, кстати, поживает ваша тетка? — наглядевшись вволю, спросил Зачес.
— Какая тетка? — подавленно удивился Вадим.
— Ну, как же, — Зачес отодвинулся от стола и закинул ногу на ногу. — У вас есть тетка в Израиле, в Тель-Авиве.
— Нет, — не понимая еще, куда клонит Зачес и радуясь очевидности его ошибки, сказал Вадим. — Вы ошибаетесь. Нет у меня никакой тетки. Я русский.
— Некрасиво скрывать национальность, — укорил Зачес. — Вот я, например, русский и этого никогда не скрывал… А ваша бабушка…
— У меня нет никакой бабушки, — сказал Вадим Соловьев.
— Нет — но была, — нахмурился Зачес. — По линии вашей матери, Веры Семеновны Нечипоренко.
— Ах, Софья Львовна! — спохватился Вадим Соловьев. — Она пропала без вести во время войны.
— Не Софья Львовна, а Сара Лейбовна, — назидательно, с удовольствием поправил Зачес. — А без вести у нас даже муха не пропадает, не то что человек… Ваша бабушка, вместе с другими советскими гражданами еврейской национальности, была расстреляна немецко-фашистскими оккупантами в Бабьем яру, в Киеве… Так что есть у вас тетка в Тель-Авиве. Ясно? И я, молодой человек, дам вам один совет: уезжайте-ка вы в Израиль, или куда хотите. А то неприятностей не оберетесь, между нами говоря. Вон мы Голубю тоже советовали в свое время добром, а он нас не послушался… Ясно?
— Но я об этом никогда даже не думал! — воскликнул Вадим. — И нет у меня никакой тетки в Тель-Авиве!
— Тетка есть, — настойчиво поправил Зачес. — Вот она вам вызов прислала, на постоянное жительство. — Открыв ящик стола, Зачес достал оттуда плотный почтовый конверт.
Значит, не сажают. Какая там бабушка, какая, к черту, тетка! Откуда они взяли этот вызов? Сами, что ли, напечатали? Боятся они, вот оно что. Боятся «Мощей», боятся «Вида из подвала». Высылают! Высылают, как Солженицына, как Некрасова, как Максимова! Насолил ты им, Вадим Соловьев, ах, как насолил! Согласиться, что ли? А что еще остается — в тюрьму идти? Ну, нет. Поеду в Вермонт, к Александру Исаичу, покажу ему наброски «Москвиады». Но какие сволочи! Испугались! Значит, стоишь ты чего-то, Вадим Соловьев, даже большего, чем сам ты думал. Высылаете? Хорошо. Я вам покажу, что я могу. Настоящая правда — она пострашней ваших лагерей. А я расскажу правду, будьте спокойны… Эйфелева башня, Палата лордов. Биг-Бен. Статуя Свободы.
— Я вспомнил, — поигрывая желваками, мстительно сказал Вадим. — Тетя — есть. В Тель-Авиве.
— Ну, вот и замечательно. — Зачес припечатал вызов ладонью. — Заполните-ка эту анкету. Фотографии с собой нет? Ну, ничего, в порядке исключения обойдемся без фотографии. Квартиру вам сдавать не надо, пианино отгружать не надо. Тетя уж как-нибудь побеспокоится. — Он откинулся вместе со стулом к стене и подмигнул. — Пишите, пишите!
Не вдумываясь, машинально заполнял Вадим анкетный вопросник, небрежно путал события и даты. Что б он тут ни написал — все равно ведь высылают! Да напиши он даже, что он, Вадим Соловьев — чукотский шаман, — это тоже дела не изменит. «Гражданин чукотский шаман Вадим Соловьев, пройдите в зал для отлетающих пассажиров!» Москва-Вена — приятная перемена. Вена-Рим — по-римски поговорим. А Россия? «Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ». Не он, Вадим, первый, не он и последний. Высылают. Кому-то, все-таки, надо освещать мир. Из лагеря особо не поосвещаешь.
— Число вот здесь поставьте, — указал пальцем Зачес. — И подпишитесь.
— Какое сегодня? — спросил Вадим.
— 24 декабря 1976 года, — помог Зачес.
— Только у меня денег нет, — расписавшись и отодвинув анкету, вспомнил Вадим. — Один билет сколько стоит…
— Ай-яй-яй! — упрекнул Зачес. — Общественно-полезным трудом, значит, не заработали. Но мы не такие, как бы это сказать, бессердечные, как вы о нас пишете. — Он опять запустил руку в ящик, вытянул оттуда другой конверт, поменьше. — Вот ваш билет, вот виза. Смотрите, не потеряйте… Распишитесь в получении.
— Нет, — твердо сказал Вадим. — Не распишусь. В ваших ведомостях моя подпись стоять не будет. Вот я в анкете расписался.
Зачес взглянул озабоченно.
— Да это ж просто формальность! — сказал он. — Для отчетности.
— Я-то тут при чем, — пожал плечами Вадим. — Я подписываю мою прозу, а не вашу отчетность.
Облокотившись о стол, Зачес поморщился кисло.
— Ну, ладно, ладно… — пробурчал он. — Прозу он подписывает… Пушкин… Гражданин Соловьев, вам объявлено, что вы должны покинуть пределы Советского Союза не позже 31 декабря 1976 года. Ясно? Можете идти!
Значит, не сажают. Страх прошел. Вадим глядел на Зачеса задумчиво, даже как бы с сочувствием. Вот сейчас он делает русскую историю — высылает за границу, в эмиграцию, русского писателя. Да разве он понимает, что делает? Да разве понимает он, что в эту минуту отверзает уста немому? Освобождает руки связанному? Ничегошеньки он не понимает, этот тупой чурбан, которому случайно выпало счастье войти в историю как палачу-освободителю Вадима Соловьева. Да разве сейчас это его волнует? Другое его волнует, этого несчастного: как бы без осложнений получить подпись высылаемого, как бы службу закончить без взысканий в звании майора или там полковника, и садовый участок получить, и по блату дерьмо для удобрения клубники, и чтоб клубника эта шла на базаре по пяти рублей кило.
Сам того не зная, Вадим был прав. Так оно и будет с майором Середюком. Он выйдет на пенсию полковником, получит участок на Клязьме, и дерьмо, и клубнику. Он доживет до старости и умрет на семьдесят четвертом году жизни от сердечной недостаточности, окруженный вниманием взрослых внуков.
О Вадиме Соловьеве он вспомнит через год, а потом забудет о нем навсегда.
Дойдя до метро, он подумал о Наташе. Как же это он забыл, как упустил из виду в разговоре с этим дубиной Зачесом, у которого он, кстати сказать, не спросил по рассеянности даже его имени! Надо было сказать: «Или вы высылаете меня с Наташей, или я остаюсь!» Выслали ведь вот так года полтора назад одного демократа, так он вывез с собой в Америку жену с братом и любовницу с мужем и с родителями. Сказал: «Или так, или — никак! И еще сухую голодовку объявлю!» И — выпустили. Наташа! Какая же это теперь будет морока — все объяснять, и оправдываться, и не оправдаться. Все это из-за проклятой собаки — как ее затаскивали крюком, и ворота медленно и бесшумно закрывались. Тут обо всем на свете забудешь, о маме с папой забудешь.
Потоптавшись у входа в метро, он зашагал обратно к Лубянке. Пересекая площадь, он представил себе родителей, в их сдобном киевском благополучии, и усмехнулся. В последний раз смотреть на Днепр с бугра он, конечно, не поедет, но открытку, все-таки, послать старикам надо. С границы. Или, лучше, уже с видом Вены. Электрификация дачки — это отцу понятно, а освещение мира правдой ему не по плечу. Когда он солженицынское «Жить не по лжи» прочитал, он только и нашел, что сказать: «Идеалист этот Солженицын! Опасный идеалист!» Будут теперь неприятности у знатока марксизма-ленинизма. Сколько же это ему еще до пенсии осталось?
Поравнявшись с подъездом, Вадим прошагал мимо: надо обдумать, как вести разговор с этим Зачесом. Это ведь сразу хорошо было выпалить: «Либо — так, либо — никак». Теперь надо по-другому действовать. Не просить, конечно, — а вот, например, так: «Я обдумал ваше предложение…» Нет, не годится — какое же это предложение! Не надо же, все-таки, с ними дурака валять! Войти, сесть, сказать: «Я передумал…» Нет, тоже глупо… Надо было сразу все говорить, сразу! Это все из-за проклятой собаки, прямо знак какой-то, проклятие!
Часовой в подъезде осмотрел его вдумчиво.
— К кому? — спросил часовой.
— Да вот я был тут, — пустился в разъяснения Вадим. — На втором этаже, кажется. Комнату не помню. У высокого такого, в черном костюме. С зачесом.
— Фамилия? — спросил часовой, не сводя глаз с Вадима.
— Соловьев…
— Не значитесь, — полистав пачечку пропусков на столике, вновь выпрямился часовой.
— Да мне надо… — сказал Вадим. — Я же был только что.
— Выйдите, гражданин! — погрознел часовой. — Нельзя!
Вадим вышел вон и в обход площади поплелся к метро. Страх перед часовым медленно, медленно отпускал его.
Покачиваясь в вагоне метро, он уже смеялся над своими страхами. Ему было легко, летуче — как будто вместе со страхом оставляла его изнурительная болезнь, и он возвращался в привычную, но как бы обновленную жизнь с ее запахами, дождями, тьмой и светом. Зачес — страшный? Да, еще как! А часовой в подъезде? Страшный, как расстрельщик, как стальное дуло. Но теперь страх прошел, как горячий смерч над полем. Да, он боялся, Вадим, он взмок от страха — и в этом нет ничего постыдного. Все на свете чего-то боятся, боятся постоянно, до самой смерти, и только пытаются самим себе заморочить голову от страха: я смелый, я ничего не боюсь! Боитесь, милые, еще как боитесь! Сначала — родителей, потом учителя в школе, потом начальника на работе. И зубного врача, и постового милиционера, и венерической болезни. И ночного леса, и грома. И рака. И смерти. И, в серьезных случаях — Бога. Вся жизнь, от начала до конца — это столкновение со страхом. Страх направляет человека поступать так, а не иначе. Смелость — это бунт против вечного страха, бунт, обреченный на подавление. Смелость — это опьянение собственным страхом; а по пьянке чего только ни натворишь… Слава Богу, что человек все забывает до поры, тем и держится…
Вот и Вадим, разглядывая свою визу, забыл о только что пережитом страхе, и майка даже вроде бы просохла. Через несколько дней он будет в Вене! Венские булочки, кофе по-венски. А этот часовой с осьминожьим взглядом останется торчать в своем проклятом подъезде… Потом — Париж. Мансарда с грубым столом, в окно видны сиреневые крыши. Париж, «Праздник, который всегда с тобой». А Зачес пусть подавится своей дерьмовой клубникой. Какое это дивное облегчение — выйти из его кабинета и больше никогда в жизни с ним не встретиться. Прощай, Зачес, будь ты проклят! Вот я тебя и не боюсь. И вообще никого и ничего больше я не боюсь. Меня ждет Запад, Свободный мир добрых людей с врожденным чувством справедливости и юмора. В парижских кафе меня ждет цвет опальной русской интеллигенции. Меня ждет свободное творчество и свободная печать. В свободном от страха мире, освобожденный, — я, наконец, напишу правду. Мир вспыхнет, как электрическая лампочка, от прикосновения к обнаженному проводу правды. Ради этого стоит бросить Наташу, которая, кстати сказать, в последнее время ведет себя в Конуре слишком по-хозяйски. Ей нужно выйти замуж, как Тане, родить писклявого младенчика и найти счастье в пеленочно-кастрюльном царстве. Да минует ее длинная рука очередей за зеленым горошком в банках! Бог с тобой, Наташа, я отпускаю тебе все твои грехи, а ты не мешай мне идти к правде. Прощай и будь, пожалуй, благословенна! Прощайте и вы, мои случайные родители. Я прощаю вас, если хотите. И ты, Днепр под бугром, прощай, хрен с тобой! И вы, приятели, прощайте, будьте здоровы и не кашляйте! Я больше ничего не боюсь, потому что я свободен.
Прощайте все.
Лошадей! Вадим Соловьев высылается!
2
ЗИМНИЙ ВАЛЬС. ВЕНА
Серьезность минуты приземления на Западе была нарушена: как только в иллюминаторе качнулся венский аэродром, в памяти Вадима Соловьева возникла прозрачная мелодия Штраусовского вальса. Это было несерьезно, или недостаточно серьезно, — но Вадим ничего не мог с собой поделать. Тра-ля-ля-ля!.. И рессорная коляска, запряженная четверкой лошадей, плавно катится по аллее Венского леса. Тра-ля! Мелькают древесные стволы, кружатся кроны, меж их ветвями развешаны, как носовые платки для просушки, обрывки наивно голубого доброго неба. Покачивается шелковый цилиндр симпатичного кучера, знающего толк в пиве, сосисках и духовой музыке. Боже мой, это Вена! Видение вальсирующего леса подчеркивает неправдоподобность происходящего: три часа тому назад — стылое, заваленное грязно-желтыми сугробами Шереметьево, востроглазые и наглые агенты в штатском, обыск перед посадкой в самолет. И потом этот прыжок, этот перепрыг из сырого, крытого серым низким небом мира в мир воздушного вальса в солнечном лесу. Какие аккуратные домики там, внизу, какой чистый и славный аэродром!
А Наташа — что ж Наташа! В конце концов, в комбинации из двух человек одному всегда хуже, чем другому. Наташа поплакала и осталась. Будет другая Наташа. Ясно ведь и ребенку, что нельзя связывать себе руки в этой новой жизни там, внизу, — в жизни, в которую и ринулся-то ради, действительно, великой задачи. Не перед Наташей следует теперь оправдываться, а перед этой новой жизнью — талантливо и дерзко. Надо атаковать с первого же шага, прямо с аэродрома. И есть уже, как говорится, плацдарм: газета «Орор» напечатала заметку, что Вадима Соловьева выслали. Правда, назван он там Владимиром и сказано про него — диссидент и поэт, вместо Вадима и прозаика, — но это ведь не более, чем досадное недоразумение. Надо будет дать в Париже интервью, объяснить все толком. А то эти западные люди относятся к русским проблемам немного поверхностно.
Самолет вошел в тучу, люди вцепились в подлокотники кресел: трясло. Вадим отвернулся от иллюминатора, огляделся. Полтора десятка московских евреев сидели в хвосте, кучкой. Гордые, мужественные люди! Он-то, Вадим, выслан. А они? Они по собственной воле едут в маленькую воюющую страну, где каждый день бомбы рвутся на улицах. Их, говорят, назавтра же по приезде забирают в армию, они могут погибнуть. И все же — едут! Вот этот парень с длинным подвижным лицом — он, наверняка, ученый, может, даже кандидат наук. Теперь ему придется сидеть в окопе. «Иван воюет в окопе, Абрам торгует в рабкопе». Нет, не так все просто! Если б Вадим был евреем, он, может быть, тоже поехал бы воевать в Израиль.
Самолет, притормаживая, уже катился по посадочной полосе. Гомонили пассажиры, отстегивая привязные ремни. Гладкосерое здание аэропорта уверенно возвышалось на краю поля. По фасаду здания, на высоких флагштоках, туго полоскались и стреляли на ветру флаги.
Автобус подъехал к самому трапу. Вадим с внезапной признательностью рассматривал чистый, просторный, сверкающий никелем, пластиком и фальшивой кожей салон автобуса. Непыльно они, как видно, здесь живут, на Западе! Монголов на них нет, между нами говоря, или вот хотя бы наших русаков. Пролетариев пилы и топора из какого-нибудь Храповецкого леспромхоза Архангельской области. Они б им тут показали чистоту и порядок. Шоферюга-то один чего стоит! Профессор! Фуражка адмиральская!
У входа в аэропорт расхаживал взад-вперед высокий лысоватый мужчина со стриженой бородкой, в теплом плаще. Лысач, как видно, расхаживал здесь недолго и не успел еще продрогнуть: плащ его был расстегнут, кашне болталось на шее.
— Пожалуйста, господа! — сказал Лысач по-русски, с приятным акцентом, когда автобус остановился. — Проходите в зал и садитесь.
Но садиться никто не стал, все толпились и глазели по сторонам, хотя ни стены зала, ни пол, ни потолок ничем не были украшены.