Ходил он важно, обдумывая каждый шаг. Прежде чем переставить лапу, гусь поднимал её к белоснежному кителю, собирал перепонки, подобно тому как складывают веер, и, подержав этак некоторое время, неторопливо опускал лапу в грязь. Так он ухитрялся проходить по самой хлюпкой, растележенной дороге, не замарав ни единого пёрышка.
Этот гусь никогда не бежал, даже если за ним припустит собака. Он всегда высоко и неподвижно держал длинную шею, будто нёс на голове стакан воды.
Собственно, головы у него, казалось, и не было. Вместо неё прямо к шее был прикреплён огромный, цвета апельсиновой корки клюв с какой-то не то шишкой, не то рогом на переносье. Больше всего эта шишка походила на кокарду.
Когда гусь на отмели поднимался в полный рост и размахивал упругими полутораметровыми крыльями, по воде пробегала серая рябь и шуршали прибрежные камыши. Если же он при этом издавал свой крик, в лугах у доярок тонко звенели подойники.
Одним словом, Белый гусь был самой важной птицей на всей кулиге [1]. В силу своего высокого положения в лугах он жил беспечно и вольготно. На него засматривались лучшие гусыни деревни. Ему безраздельно принадлежали отмели, которым не было равных по обилию тины, ряски, ракушек и головастиков. Самые чистые, прокалённые солнцем песчаные пляжи — его, самые сочные участки луга — тоже его.
Но самое главное — то, что плёс, на котором я устроил приваду [2], Белый гусь считал тоже своим. Из-за этого плёса у нас с ним давняя тяжба. Он меня просто не признавал. То он кильватерным строем ведёт всю свою гусиную армаду прямо на удочки да ещё задержится и долбанёт подвернувшийся поплавок. То затеет всей компанией купание как раз у противоположного берега. А купание-то это с гоготом, с хлопаньем крыльев, с догонялками и прятками под водой. Они — устраивают с соседней стаей драку, после которой долго по реке плывут вырванные перья и стоит такой гам, такое бахвальство, что о поклёвках и думать нечего.
Много раз он поедал из банки червей, утаскивал куканы с рыбой. Делал это не воровски, а всё с той же степенной неторопливостью и сознанием своей власти на реке. Очевидно, Белый гусь считал, что всё в этом мире существует только для него одного, и, наверное, очень бы удивился, если бы узнал, что сам-то он принадлежит деревенскому мальчишке Стёпке, который, если захочет, оттяпает на плахе Белому гусю голову, и Стёпкина мать сварит из него щи со свежей капустой.
Этой весной, как только пообдуло просёлки, я собрал свой велосипед, приторочил к раме пару удочек и покатил открывать сезон. По дороге заехал в деревню, наказал Стёпке, чтобы добыл червей и принёс ко мне на приваду.
Белый гусь уже был там. Позабыв о вражде, залюбовался я птицей. Стоял он, залитый солнцем, на краю луга, над самой рекой. Тугие перья одно к одному так ладно пригнаны, что казалось, будто гусь высечен из глыбы рафинада. Солнечные лучи просвечивают перья, зарываясь в их глубине, точно так же, как они отсвечивают в куске сахара.
Заметив меня, гусь пригнул шею к траве и с угрожающим шипением двинулся навстречу. Я едва успел отгородиться велосипедом.
А он ударил крыльями по спицам, отскочил и снова ударил.
— Кыш, проклятый!
Это кричал Стёпка. Он бежал с банкой червей по тропинке.
— Кыш, кыш!
Стёпка схватил гуся за шею и поволок. Гусь упирался, хлёстко стегал мальчишку крыльями, сшиб с него кепку.
— Вот собака! — сказал Стёпка, оттащив гуся подальше. — Никому прохода не даёт. Ближе ста шагов не подпускает. У него сейчас гусята, вот он и лютует.
Теперь только я разглядел, что одуванчики, среди которых стоял Белый гусь, ожили и сбились в кучу и испуганно вытягивают жёлтые головки из травы.
— А мать-то их где? — спросил я Стёпку.
— Сироты они…
— Это как же?
— Гусыню машина переехала.
Стёпка разыскал в траве картуз и помчался по тропинке к мосту. Ему надо было собираться в школу.
Пока я устраивался на приваде, Белый гусь уже успел несколько раз подраться с соседями. Потом откуда-то прибежал пёстро-рыжий бычок с обрывком верёвки на шее. Гусь набросился и на него.
Бабушка смазала петуху уже успевшие посинеть в тепле гребень и бороду и насыпала на пол пшена. Но петух даже и не взглянул на корм. Голова его с каждой минутой распухала, наливалась какой-то прозрачной жижей, петух всё больше сутулился и гнулся.
Бабушка принесла сена, постлала под печкой, поставила туда баночки с зерном и водой, посадила петуха и прикрыла железной заслонкой. Витька снова забеспокоился: «Зарубят. Придёт отец — и конец!»
Отец пришёл с работы поздно и, видно, забыл о петухе. Не заговорил о нём и утром.
А когда все опять разошлись, Витька отодвинул заслонку и осторожно вытащил из-под печки петуха. Он был по-прежнему плох: голова слилась в какой-то красно-синий шар, глаза затекли и смотрели тускло и безразлично. К корму он, как и вчера, не притронулся. Витька поднёс банку с водой и насильно макнул в неё клюв петуха. Петух раза два глотнул и заковылял под печку.
Между тем мороз не сдавался. Он трещал в старых брёвнах дома, проступал колючей солью на оконных ручках и шляпках дверных гвоздей. Витька давно не казал нос на улицу и уже порядком соскучился по своим друзьям, как вдруг заявился одноклассник Колька. Повязанный поверх ушанки пуховой шалью, концы которой крест-накрест охватывали спину, он неуклюже перевалился через порог.