Дьявол на испытательном сроке - Шэй Джина "Pippilotta" 19 стр.


Отец мечтал, чтобы Агата тоже посвятила себя богослужению, но в семинарию она так и не поступила. Она была настолько влюблена в живопись, скульптуру, что не хотела расставаться с ним всю жизнь. Ну и замахнулась ни много ни мало, но на поступление в Лондонский университет искусств. Для поступления было необходимо предоставить портфолио с работами, и Агата, убежденная, что её художественный уровень недостаточно высок, упросила отца найти ей художника-ментора.

Тогда-то в жизни восемнадцатилетней Агаты Виндроуз и появился именитый художник, искусствовед и преподаватель нескольких художественных курсов ведущих университетов Лондона Винсент Коллинз.

Двенадцать месяцев два раза в неделю Агата посещала занятия, на которых, как её отец думал, она повышала уровень своих художественных навыков. А на деле же одиннадцать месяцев из этих двенадцати Винсент Агату не учил, а насиловал.

Первый раз он просто подмешал Агате в чай какую-то дрянь, и девушка очнулась уже женщиной, на простыне с кровавым пятном, голая. Дорогой учитель разложил перед ней пасьянсом фотографии быстрой проявки, где Агата позировала обнаженной в катастрофически бесстыдных позах, и сказал, что эти фотографии пойдут в желтую прессу, если Агата не станет его любовницей.

— Подумай, что станет с именем твоего отца, когда станет известно, что его дочь такая грязная и распущенная шлюшка, — улыбался он. И перед глазами Агаты дрожал мир. Она любила отца, она знала, как много он видит в служении богу, и как сильно подкосит его подобный позор.

Она согласилась. Сложно было описать весь спектр унижений, через которые ей пришлось пройти. От одних только воспоминаний сейчас начинает трясти. И Винсент этим не обходился, нет. Он шептал, убеждал её, что на самом деле ей все это нравится, что на самом деле она и есть дешевая подстилка по своей натуре, и он все это в ней увидел сразу.

Подстилка.

Агата и сама поверила что это слово её характеризует. Ей тогда жутко хотелось покинуть собственное оскверненное тело. С каждым разом, с каждым чертовым днем — все сильнее. Все больше отвращения к самой себе наполняло её существо, все больше боли рвало на клочки её истерзанную душу. Когда её без особой причины затошнило как-то утром, мир зазвенел за спиной колоколами. Теперь уже скрыть подобное не казалось возможным. Будущее стало казаться беспросветно черным. Ну и зачем ей стоило жить дальше?

Пистолет Агата украла у отца — тот хранил его в доме на всякий случай, после нескольких нападений католических фанатиков, хотя никогда и не прикасался к нему. Она и до сих пор помнит, как шагала по улице с тяжелым оружием в кармане, сжимала его и вместе с ней сжимался мир, глохли все звуки, выцветали краски. Она ненавидела Винсента, она ненавидела его за всякий миг собственной боли, за то, что он с ней сделал и продолжал делать. За то, что у неё не было сил сопротивляться, за то, что он зажал её в угол между бесконечным унижением или прижизненным позором, между болью и болью, бедой и бедой.

Винсент умер в своей же мастерской, поймав сердцем две пули подряд, художественно забрызгав стену собственной кровью. Агата умерла чуть позже — в его ванной, после того как вскрыла вены на правой руке — как надо, длинным продольным разрезом прямо по венам, и написала собственной кровью на стене тринадцать раз «Подстилка» в три строки. Она бы написала это тысячу раз, исписала бы этим словом все стены, чтобы те, кто найдут, совершенно точно знали, кто она есть, но боясь боли, Агата на всякий случай наелась снотворного, украденного из материнской аптечки. Сильное оказалось снотворное. Подействовало быстро. Агата даже не попыталась побороться за свою жизнь в последний момент.

Лишь много позже Агата узнала, что у Винсента была семья. Да, он позорил свою жену, но его дети… Агата видела их, и они тяжело переживали смерть отца.

Лишь сейчас Агата понимает, что за семь лет так и не пережила все это. Так и чувствует себя оскверненной, грязной, до сих пор ненавидит собственное тело. Так и считает себя виноватой в том, что случилось, в собственной глупости, трусости, мешавшей все рассказать отцу. Наверное, стоило закусить губу и вскрыть этот огромный гнойник, сознаться, положиться на волю и разум отца, но как же тяжело, как же страшно было представлять его разочарование в ней. Она и так не особенно его радовала, так еще и это… Это бы надломило его.

«Чего ты вообще сейчас боишься?» — шепчет внутренний голос, и Агата ежится, плотнее обхватывая колени руками. Действительно, чего?

Огласки? Сейчас все бессмысленно, пусто, это все осталось в смертной жизни. У Чистилище все по-другому. Здесь нет рядом мамы и папы, которым можно показать компрометирующие фото, здесь даже если тебя в чем-то и обвинят, другим работникам вроде и дела нет до твоего позора. Того, что он снова заставит тебя делать тоже, что и тогда? Нет, сейчас в её жизни больше нет людей, которых можно бояться. Теперь она и сама может за себя постоять, и совершенно невозможно представить, что тот же Джон даст ее в обиду. А Генри — так и вовсе не даст Винсенту и шанса.

Боится ли Агата нападения? Разве она боялась Генри? Исчадия ада, чей яд может погасить твою душу на несколько лет? Почему она боится какого-то суккуба? Цена исцеления не столь и велика, суккубий яд слабый, душу, отравленную им, вымаливает всего несколько часов.

«А Винсента ли ты боишься?»

В первую очередь Винсент Коллинз был символом череды неправильных решений, принятых в смертной жизни Агаты. Отвагаи искаженной и отраженной в черном кривом зеркале. Собственной трусости. Того, в чем она так и не смогла раскаяться. Должна была, но не могла.

В Чистилище все обретает вес. От небес не скроешь свои грешные неправильные мысли. Если ты не раскаиваешься в содеянном тобой — это заметят.

Небеса слышат её молитвы. Почему? Почему именно она? Генри говорил, что, наверное, дело в её искренности, в силе чувств, но это вряд ли так — Артур уже сказал, у других архангелов ничего не выходит, хотя сила их чувств не подвергается сомнению. Значит, Небеса сделали сознательный выбор, даровав её право защитного слова. Но почему? Джон прав — она не может выступать мерилом непредвзятости, потому что ничего в этой непредвзятости не понимает. Закрывает глаза на правду, не в силах смотреть ей в лицо. До сих пор.

Уединение Агаты нарушает сейчас шорох гравия под человеческими ногами. И всякого она, оборачиваясь, ожидает увидеть у своей могилы, вот только не отца. Такого постаревшего неожиданно отца. За семь лет они с ним встречаются впервые.

Всякий раз оказываясь в смертном мире, сталкиваешься с болью собственной чуждости этой бьющей ключом жизни, но когда встречаешься с родным человеком — это практически как вонзить себе между ребер нож, повернуть и, выдернув его, наблюдать, как льется фонтаном кровь.

Души не могли прикасаться к смертным, показываться им. При желании могли причинить вред душе смертного, поглотить часть её энергии, которая, к слову, у смертных людей была неиссякаема, не то что у лишившихся смертности обитателей Чистилища, но прикоснуться — ощутить тепло близкого человека, дать ему понять, что ты его по-прежнему любишь — нет. Покуда ты не демон, разумеется. Чем больше энергии смертных душ похищает грешник, тем крепче становится его сущность, и он получает возможность на краткие мгновения становиться видимым, а после и материальным здесь — в смертном мире.

Когда отец подходит к кресту, тяжело опираясь на трость, из груди Агаты рвутся лишь хриплые рваные вдохи. Она знает, как она его разочаровала, какую боль принесла, насколько подвела. Теперь знает. Но уже ничего не может изменить. Господи, как ей хочется хоть толику материальности, чтобы смочь прижаться к его спине, чтобы он ощутил её объятия, чтобы услышал, как ей на самом деле жаль, что все это случилось, что она заставила его через это пройти.

Отец пришел без цветов, он всего лишь приседает у её креста, касается белого гипса ладонью, тихонько опускает голову. Седую голову. А ведь семь лет назад в этой шевелюре не было ни единого серебристого волоска.

— Я молюсь за твою душу до сих пор, Эви, — тихонько говорит отец. Он чуть склоняется к надгробию, касается его лбом, и от этого Агате становится еще горше. Еще один человек в её жизни, которого она в итоге оказалась недостойна. И все же в мыслях слегка светлеет. Непроизвольно, неожиданно — будто этими словами и жестом отец вдруг подарил ей лучик надежды.

Спокойствие настигает её слишком быстро. Она к нему не готова. Она не готова к тому, что капли на щеках высыхают, и новые перестают течь. Ей хочется, чтоб её продолжало трясти, ей по-прежнему хочется плакать и задыхаться от слез. Ей по-прежнему страшно. Но душа уже сжала этот страх с усилием гидравлического пресса, выжала из него всю воду и теперь взирает на сухой остаток её переживаний.

Плакать и прятаться в смертном мире можно безумно долго, можно бесконечно не оправдывать возложенных на тебя ожиданий, веры других людей в тебя и в твою силу. А можно уже выкрутить собственной истерике руки и попытаться подумать головой.

Воля Небес (4)

Генрих с самого освобождения не ощущал в себе такой ледяной ярости. В пальцах даже лопается и рассыпается осколками из-под чашка кофе, которой он пытался занять руки.

— Ты знал? — свистящим шепотом выдыхает он, пытаясь не дышать. Лишний раз вдохнешь запах серафима — лишний раз искусишься. При захлестывающем разум гневе всякое лишнее искушение — добивающая соломинка для спины верблюда.

Миллер бледно-зелененький, не то от страха, не то от шока, вызванного прочитанным. Трясет головой, но Генриху в этом мерещится фальшь. Нужны слова. Тогда он сможет почуять искренность. Все его существо приходит в движение, швыряет Джона к стене, прямо-таки впечатывает в неё.

— Ты знал? — рычит Генрих, а его сущность кипит, части тела преобразуются уже сами, не в его силах это остановить — лишь только замедлить.

— Нет, нет, — вскрикивает Миллер, и это честный ответ, он слегка успокаивает Генриха, однако демону это и не нравится. Ему хочется найти, на ком выместить свой гнев, и для этого ему даже не нужно искать особого повода.

— Ты отмолил его!

— Я не знал имени, — самое обидное, что Миллер сейчас не боится Генриха. Он расстроен осознанием ситуации, глубоко расстроен, но он не боится. А хочется, чтобы боялся.

— Сладкий, — раздается за спиной голос Анны, — мне вызвать инспектора?

— Не надо, — Генрих хищно скалится и следующим движением толкает Миллера в сторону двери, вышвыривая его в коридор. Толкает мышцами исчадия ада, и хорошо, что дверь открывается не внутрь кабинета. Генрих отчаянно хочет, чтобы у Джона появилась возможность хлестнуть его святым словом, и из кабинета демон выходит нарочно медленно.

— Он издевался над ней, — тихо говорит Генрих, покуда Джон поднимается и отряхивается, — ломал её… Садировал… И ты освободил его!

Демоны не могут убить бессмертные души. Лишь поглотить их энергию — насколько хватит силы, загасить внутренний свет души. Впрочем, сейчас все существо Генриха не хочет для Миллера смерти — лишь долгих и мучительных страданий. За то, что он вновь столкнул Агату с этой мерзостью.

Миллер не сопротивляется. Он по-прежнему не сопротивляется, хотя мог бы. Даже когда Генрих сжимает пальцы на его горле и поднимает своего давнего противника в воздух на одной лишь вытянутой руке — даже тогда серафим не прибегает к собственной силе.

Вокруг собираются бесы, собираются, но не рискуют соваться. Ни один из них святым словом не владеет. Что-то в душе Генриха страстно хочет, чтоб сейчас прибежал дежурный инспектор и четырьмя первыми словами экзорцизма хлестнул напряженную, голодную сущность исчадия ада. Заставил бы опомниться, отступить… Но нет инспектора — будто сгинул, исчез в такой нужный момент.

— Сладкий, отпусти его, — Анна отважно пытается вмешаться, — я же вижу, что ты не готов его убивать сейчас. Ты все еще можешь остановиться, слышишь?

Может? Генрих в этом не уверен. Это Миллер привел в жизнь Агаты это её мерзкое прошлое. Это Миллер вчера сознательно размазывал её именно тем оскорблением, к которому — теперь-то уж Генрих точно знает — она была особенно. Слова-триггеры существовали в душе каждого человека, каждому можно было сделать больно тем или иным образом, не вовремя сказав что-то, что ранило человека особенно глубоко. Возможно, Миллер отмолил врага Агаты случайно. Возможно, это Небеса шутили над глупой девчонкой столь изощренным образом — у них вообще было очень жестокое чувство юмора. Но совершенно точно Джон знал слабое место Агаты. Слово, которое надавило в ней на самое больное, на самое темное, на самое страшное. Из-за которого между ней и Генрихом пролегла трещина.

Лицо задыхающегося Миллера наливается кровью. Генриху это доставляет практически физическое наслаждение. Ему смертельно хочется угробить этого ублюдка, поглотить его душу — всю, до последнего глотка, чтобы ни одна маленькая часть не познала свет, пока сам Генрих не будет уничтожен. Чтобы он больше никогда не смел ходить под одними небесами с Агатой. Чтобы не бросал на неё своих липких взглядов, чтобы даже не смел касаться её, после всего, что сделал «для неё». Сейчас Миллер казался Генриху даже более мерзким, чем сам Винсент Коллинз, потому что именно благодаря Джону Агата вынуждена вновь пережить весь произошедший с ней при жизни ужас.

— Сладкий, отпусти его. Сейчас, — ровно произносит Анна, — твоя девушка вряд ли обрадуется твоему срыву.

Его девушка? Его ли? Сейчас, когда он оставил её наедине с этим, самоустранился, да еще и демонстративно тепло пообщался с её подругой. Действительно ли она все еще «его девушка»? Она ревновала — это Генрих чуял, но насколько сейчас она все еще хочет быть рядом с ним?

И все же Анна права. Агату не обрадует срыв Генриха. Её сейчас вообще вряд ли что-то может обрадовать, девочка наверняка напугана, расстроена, разбита. Но точно не готова, что её усилия по его адаптации в Чистилище пропадут впустую. Она не придет к нему. Она это обещала. И он готов был согласиться на это тогда, но совершенно не готов это все-таки принять сейчас. Не готов отнять её у самого себя.

Генрих закрывает глаза. Пытается опустошить внутренние запасы ярости. Это практически невозможно, все равно что пытаться наперстком вычерпать океан. И все же чуть-чуть выдохнуть удается. Генрих разжимает пальцы. Слышит глухой звук, судорожный кашель Миллера, делает два шага назад.

Все его существо придавлено к полу твердым коленом самоконтроля, он просто отсчитывает время, пока Миллер оклемается ровно настолько, чтобы прочитать экзорцизм.

Миллер сначала прокашливается, потом унимает рваное дыхание, но он молчит. Молчит!

Генрих никогда не думал, что чтобы открыть глаза, нужно приложить столько усилий, но все-таки он размыкает веки, встречает прямой взгляд Миллера. Спокойный, твердый, ожидающий. Все ясно. Миллер не желает принуждать Генриха к усмирению его пороков, не желает тащить его по пути раскаяния за волосы. Он и до этого просто давал ему шанс отказаться от расправы самому. Самопожертвование уровня «истинный святоша». Хотя вообще-то, вопреки внутреннему ехидству, Генриха это сейчас восхищает.

— Проведи мне экзорцизм, Миллер, — выдавливает Генрих с истинно демоническим усилием, а затем с ехидцей добавляет: — Пожалуйста.

От последнего слова Джон вполне ожидаемо морщится. Даже он понимает, что просить о таком — почти что то же, что просить ударить под дых. Только больнее.

— Идем, — он качает головой в сторону двери в кабинет. Генрих вновь жмурится. Он не может себе представить, что вообще шевельнется в своем нынешнем состоянии, да еще и вдохнет мимоходом запах праведника. От голода темнеет в глазах, все его существо трясется от греховной жажды в практически болезненных судорогах.

— Нет, здесь, сейчас же, — хрипит Генрих, и Джон удивленно поднимает брови, растирая пальцами шею.

— Все увидят, — произносит он.

— Плевать, — с усилием выдыхает Генрих. Плевать, что увидят сопляки-бесы, пусть видят, пусть знают, чем в итоге им аукнется лживый язык и нечистая рука. Пусть Генриха увидят в жалком состоянии, к черту, это будет его наказание за этот срыв. И он сам его для себя попросил. Принял его.

Назад Дальше